– Что случилось? Кто на тебя напал, сударь?
– Твой офицер, Скшетуский.
На лице князя изобразилось неподдельное изумление.
– Скшетуский?
Внезапно дверь отворилась и вошел Зацвилиховский.
– Твоя светлость, я был всему свидетель! – сказал он.
– Я сюда не объясняться пришел, а требовать наказания! – вопил Лащ.
Князь повернулся к стражнику и смерил его взглядом.
– Спокойней, спокойней! – негромко, но твердо проговорил он.
Было что-то страшное в его глазах и приглушенном голосе, отчего стражник, хоть и славившийся своею дерзостью, вмиг умолк, точно потерял дар речи, а прочие побледнели.
– Говори, сударь! – обратился князь к Зацвилиховскому.
Зацвилиховский рассказал во всех подробностях, как стражник, движимый неблагородными и не только человека знатного, но и простого шляхтича недостойными побуждениями, стал глумиться над бедой Скшетуского, а затем бросился на него с саблей; рассказал и какую сдержанность, поистине несвойственную его годам, проявил наместник, ограничась лишь тем, что выбил из руки зачинщика оружие. В заключение старик сказал:
– Ваша светлость меня не первый день знает: доживши до семидесяти лет, я ложью своих уст не осквернил и не оскверню, пока буду жив, посему и под присягой в своей реляции не изменю ни слова.
Князю известно было, что Зацвилиховский слов на ветер не бросает, да и Лаща он чересчур хорошо знал. Но ответа сразу не дал, лишь взял перо и начал писать.
Закончив, он взглянул на стражника и молвил:
– Будет тебе, сударь, оказана справедливость.
Стражник разинул было рот с намерением ответить, но почему-то не нашел что сказать, только упер руку в бок, поклонился и гордо вышел.
– Желенский! – приказал князь. – Отнесешь письмо пану Скшетускому.
Володыёвский, ни на минуту не оставлявший наместника, несколько встревожился, завидев входящего княжеского слугу, ибо уверен был, что их немедля призовут к князю. Однако слуга лишь вручил письмо и, ни слова не говоря, вышел, а Скшетуский, прочитав послание, подал его другу.
– Читай, – сказал он.
Володыёвский глянул и воскликнул:
– Назначение в поручики!
И, обхвативши Скшетуского за шею, расцеловал в обе щеки.
Поручик в гусарских хоругвях считался почти высшим военным чином. В той хоругви, где служил Скшетуский, ротмистром был сам князь Иеремия, а номинальным поручиком – пан Суффчинский из Сенчи, который, будучи в преклонных летах, действительную службу давно оставил. Пан Ян долгое время исполнял обязанности того и другого, что, впрочем, в подобных хоругвях, где старшие два чина зачастую были лишь почетными титулами, случалось сплошь и рядом. Ротмистром королевской хоругви бывал сам король, примасовской – примас, поручиками – высшие придворные вельможи, а на деле командовали хоругвями наместники, которых оттого чаще всего называли поручиками и полковниками. Таким поручиком, то бишь полковником, и был, по сути, Скшетуский. Но лица, только исполнявшие эти должности, в меньшем были почете: между званием, утвердившимся в обиходе, и присвоенным по всей форме существовала немалая разница. Отныне же, в силу княжеского приказа, Скшетуский становился одним из первых офицеров князя-воеводы русского.
Однако в то время, как приятели, поздравляя Скшетуского с оказанной ему честью, от радости так и сияли, его лицо ни на секунду не переменило выражения и по-прежнему оставалось застывшей суровой маской: не было на свете таких почестей и чинов, от которых бы оно просветлело.
Все же он встал и отправился благодарить князя, а маленький Володыёвский тем часом расхаживал по его квартире, потирая руки.
– Ну и ну! – приговаривал он. – Поручик гусарской хоругви! Кто еще в столь молодые лета такого бывал удостоен?
– Лишь бы только Господь возвратил ему счастье! – сказал Заглоба.
– То-то и оно! Вы заметили, у него ни единый мускул не дрогнул.
– Он бы предпочел отказаться, – сказал пан Лонгинус.
– И не диво! – вздохнул Заглоба. – Я бы сам за нее вот эту руку, которой знамя захватил, отдал.
– Воистину!
– А что, пан Суффчинский, должно быть, скончался? – заметил Володыёвский.
– Видать, скончался.
– Кто же наместником будет? У хорунжего молоко на губах не обсохло, да и в должности он без году неделя.
Вопрос остался нерешенным. Ответ на него принес, воротясь, сам поручик Скшетуский.
– Досточтимый сударь, – сказал он Подбипятке, – князь наместником твою милость назначил.
– О боже! – простонал пан Лонгинус, молитвенно складывая руки.
– С тем же успехом можно назначить и его лифляндскую кобылу, – пробормотал Заглоба.
– Ну а что с разъездом? – спросил Володыёвский.
– Выезжаем без промедления, – ответил Скшетуский.
– Людей много приказано взять?
– Одну казацкую хоругвь и одну валашскую, разом пятьсот человек будет.
– Э, да это целая экспедиция, не разъезд! Что ж, коли так, пора в дорогу.
– В дорогу, в дорогу! – повторил Заглоба. – Может, с Божьей помощью какую весточку раздобудем.
По прошествии двух часов, когда солнце уже клонилось к закату, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня в направлении на юг; почти одновременно покидал лагерь коронный стражник со своими людьми. За их отъездом, не скупясь на восклицания и злые насмешки, наблюдало множество рыцарей из разных хоругвей; офицеры обступили Кушеля, который рассказывал, по какой причине был изгнан стражник и как это происходило.
– Я к нему был послан с приказом князя, – говорил Кушель, – и, поверьте, миссия эта оказалась весьма periculosa[137]; он, едва прочитал, взревел, точно вол, клейменный железом. И на меня с чеканом – чудом не ударил, должно быть, увидел за окном немцев Корицкого и моих драгун с пищалями на изготовку. А потом как заорет: «Ладно! Пускай! Гоните? Я уйду! К князю Доминику поеду, он меня любезнее примет! И без того, говорит, омерзело служить с голью, а за себя, кричит, отомщу, не будь я Лащем! И от юнца этого потребую удовлетворения!» Я думал, его желчь зальет – весь стол чеканом изрубил от злости. Боязно мне, признаться: как бы с паном Скшетуским не случилось чего худого. Со стражником шутки плохи: горд, злонравен, оскорблений спускать не привык, да и сам не из робких, к тому же высокого звания…
– Да что Скшетускому может сделаться sub tutela[138] самого князя! – возразил один из офицеров. – И стражник, сколько бы ни куражился, вряд ли рискнет связываться с такою персоной.
Тем временем поручик, ничего не ведая об угрозах стражника, отдалялся со своим отрядом от лагеря, держа путь к Ожиговцам, в сторону Южного Буга и Медведовки. Хотя сентябрь позолотил уже листья деревьев, ночь настала теплая и погожая, будто в июле; такой выдался тот год: зимы как бы и не было, а весною все зацвело в ту пору, когда в прошлые годы в степях еще глубокие снега лежали. Дождливое лето сменилось осенью сухой и мягкой, с тусклыми днями и ясными лунными ночами. Отряд подвигался по ровной дороге, особенно не сторожась, – вблизи лагеря ждать нападения не приходилось; лошади бежали резво, впереди ехал наместник с десятком всадников, за ним Володыёвский, Заглоба и пан Лонгинус.
– Гляньте-ка, братцы, как освещен луною тот взгорок, – шептал Заглоба, – словно в белый день, ей-богу. Говорят, только в войну бывают такие ночи, чтобы души, отлетая от тел, не разбивали в потемках лбы о деревья, как воробьи об стропила в овине, и легче находили дорогу. Вдобавок нынче пятница, Спасов день: ядовитым испарениям из земли выхода нету, и нечистая сила к человеку доступа не имеет. Чувствую, полегчало мне и надежда в душу вступает.
– Главное, мы стронулись с места и хоть что-нибудь для спасения княжны предпринять можем! – заметил Володыёвский.
– Хуже нет горевать, сиднем сидя, – продолжал Заглоба, – а на лошади тебя протрясет – глядь, отчаяние спустится в пятки, а там и высыплется вовсе.
– Не верю я, – прошептал Володыёвский, – что так легко от всего избавиться можно. Чувство, exemplum[139], будто клещ впивается в сердце.
– Ежели чувство подлинное, – изрек пан Лонгинус, – хоть ты с ним схватись, как с медведем, все равно одолеет.
Сказавши так, литвин вздохнул – вздох вырвался из его переполненной сладкими чувствами груди, как из кузнечного меха, – маленький же Володыёвский возвел очи к небу, словно желая отыскать среди звезд ту, что светила княжне Барбаре.
Лошади вдруг дружно зафыркали, всадники хором ответили: «На здоровье, на здоровье!» – и все стихло, покуда чей-то печальный голос не затянул в задних рядах песню:
Едешь на войну, бедняга,
Едешь воевать,
Будешь днем рубить казака
И под небом спать.
– Старые солдаты сказывают: лошадь фыркает к добру, и отец мой покойный, помнится, говорил так же, – промолвил Володыёвский.
– Что-то мне подсказывает: не напрасно мы едем, – ответил Заглоба.
– Ниспошли, Господи, и поручику бодрости душевной, – вздохнул пан Лонгинус.
Заглоба же вдруг затряс головою, как человек, который не может отделаться от назойливой мысли, и, не выдержав, заговорил:
– Меня другая точит забота: поделюсь-ка я, пожалуй, с вами, а то уже невмоготу стало. Не заметили ли вы, любезные судари, что с некоторых пор Скшетуский – если, конечно, не напускает виду – держится так, будто меньше всех нас спасением княжны озабочен?
– Где там! – возразил Володыёвский. – Это у него нрав такой: по себе показывать ничего не любит. Никогда он другим и не был.
– Так-то оно так, однако припомни, сударь: как бы мы его ни ободряли надеждой, он и мне, и тебе отвечал столь negligenter[140], точно речь шла о пустячном деле, а видит бог, черная бы то была с его стороны неблагодарность: бедняжка столько по нем слез пролила, так исстрадалась, что и пером не описать. Своими глазами видел.