Огненная земля — страница 47 из 68

— Живучесть человека невероятна, — говорил доктор, — как велика сила жизни. Вот те же ваши офицеры Яровой или Зубковский. У них или у Цыбина, пролежавшего с открытыми ранами почти целый день, смертельная потеря крови. Живут, тянутся. Точно цветок. Вырван, казалось бы, с корнем, выдран, а потом стоит опять примять землей, хлоп–хлоп и пошел жить. Смял траву, кажется, не подняться. Прошли по ней и колесом, и сапогом, и танком придавили, а вот нет, утро, роса, и встала тихонько, растопырилась, стоит. Мне не нужно бы удивляться, профессия не та, все якобы понятно, а вот удивляюсь. А особенно на войне. Лежит сейчас у меня один азербайджанец, маленький, хлипкий, если его крепкий мужчина, к примеру, ударит кулаком, убьет. Семь пуль прошло насквозь, пулеметная строчка, легкие пробиты, а живет и, если обстановка позволит, вернется в свои горы. — Стекла очков доктора засверкали на молчаливо слушавшего Букреева, жилистые руки, стянутые у кисти тесемками халата, нервно оглаживали салфетку, накрывшую тумбочку. — Есть наука — сопротивление материалов. Там все формулами доказано, все предполагаемое испытано умными машинами, а вот сопротивляемость человеческого организма никто еще толком не измерил, не определил силы совокупности всех его положительных свойств и нервной системы и мышц. А самое главное не нашли точной оценки стремления к жизни. Потеряй это стремление, и пропал. Вот поэтому иногда от фурункула умирают, а от семи пуль ничего. А мы, медики, считаем, когда красных шариков столько‑то, когда желудочный сок содержит определенное количество кислоты, пульс такой‑то, дыхание такое‑то, вот это и есть сопротивляемость. Нет, мы ничего не знаем. Мы не можем многое учитывать. Чем ты можешь измерить в человеке стремление к жизни? Великое дело то, чего мы не знаем, и никакими путями не вольны им распоряжаться. Дух… Воля… Не станет духа, не будет воли и даже практически здоровый человек погибнет, умрет. А воля, сила жизни, желание жить, смотришь, заставляет улыбаться даже обрубок, видал я и таких. Ни рук, ни ног, а улыбается и хочет жить, ищет и находит свои интересы. А не будет этого, никакие кровяные шарики, никакой желудочный сок не поможет.

Вы извините меня, но вы сами попросили меня высказаться. Вы командуете моряками. Вот на ком особенно применимы мои заключения. В одном моряке кажется сидят сразу три человека. Что же, разве они особенные люди? Нет… Помню, у Соленого озера беседовал я с Андреем Андреевичем Фуркасовым. Расхваливал он ваших людей. Относился я тогда к его выводам скептически. А теперь вижу, Фуркасов прав. Силу духа не определишь никакими уставами. Попади вот немцы в наше положение. Давно бы мы сбросили их в море. Танков у них, самоходных пушек, прожекторов, самолетов и войска гораздо больше. А не сдвинули нас. И впредь ничего не получится, пока будет жив дух. Дело не в калибре оружия, ей–богу. Дело в калибре воли, в воспитании человека перед опасностью. Сегодня отбили атаку, потому что загорелось зарево за Митридатом. Силы поднялись внутренние у людей. Они и нам, докторам, помогают. И самое главное, что страшно, Николай Александрович, разрешите вас называть так, как вас называет наша Таня? Самое главное, чтобы не настало безразличие. Самая страшная штука, какая может быть…

— Безразличие? — переспросил Букреев, внимательно изучая доктора и отыскивая у него признаки тех болезней, которые сам доктор боялся обнаружить у других.

Надо бы уходить, но почему‑то хотелось слушать именно здесь, в дурно пахнущем подвале, где люди корчились и стонали, надеялись и отчаивались.

— Продолжайте, доктор, — попросил Букреев. Безразличие это, когда человек потерял себя, потерял свое место в окружающей обстановке, потерял интерес.

— Доктор приблизил свое лицо к Букрееву и за очками глаза его казались огромными и неподвижными. — Ужаснейшая штука безразличие. Это переход к вегетативной жизни, превращение сложного человеческого организма в простейший. Для него тогда все теряет значение, и родные и товарищи, и общее дело, ничего тогда для него не существует. Чувствуете, какое это страшенное дело. Превращается в простейшее существо, в растение. Сопротивляться трудно, но страшнее всего, когда исчезает сопротивляемость. Как доктор я вижу больше, может быть, вашего напряжение на нашем куске земли и предупреждаю вас, страшней всего — безразличие. Не допускайте до него. Поднимайте тонус жизни. Я вот сейчас могу спать в сутки два часа и то высплюсь. У меня сейчас то возбуждение, то торможение, повышенный тонус, а вот если… — Доктор поднялся, тряхнул плечами и как‑то неуклюже махнул кулаком. — Э, сам выдумал. У меня дочка на фронте, о ней думаю. Такая же дочка, как Таня, даже внешне напоминает. Я то сам пошел добровольно. Работал в поликлинике, попросился, вслед за дочкой. Она у меня студентка, медичка, молоденькая. А я… Что я сделал… Представьте, сидит человек в мягком кресле, пьет кофе, и вдруг решил развести в стакане горчицу. Что ты делаешь? Пью кофе с горчицей. Ты же можешь пить чистый кофе? А вот я хочу с горчицей. Давлюсь, а хочу свет удивить. Меня в эвакогоспиталь переотправляли, в Краснодар, а я вот сам напросился в десант…

— Но вы хорошо сделали. Вы честно поступили.

— Честно! У какого‑нибудь молодого врача отбил место. Меня полковник знает давно, он порекомендовал. В общем решил пить кофе с горчицей и должен пить. Извините меня, Николай Александрович. Разговор прямо‑таки скажу не десантный. Всякая чепуха в голове сидит. А ваши ребята хороши. Постараемся всех вылечить. Вы что, Тамара?

Тамара стояла на фоне просвечивающейся на слабом свете простыни–перегородки. Лица ее не было видно, но золотистые волосы короной окружили голову.

— Капитан Турецкий просит понтапон.

— Капитан Турецкий? Это из штаба дивизии? А у вас остался еще понтапон, Тамара?

— Немного есть.

— Дайте, — обратился к Букрееву и извинительно добавил, — очень страдает. У него одна нога ампутирована по колено, вторая по щиколотку, вот так, — нагнувшись, он провел линию на ноге. — Кстати, я сейчас должен сам к нему подойти…

Доктор торопливо распрощался.

— Вы когда же успели сюда? — спросил Букреев, оставшись с Тамарой.

— Вместе с вами. Как говорится — второй волной.

— У нас не были?

Она пренебрежительно скривила губы, отвернулась.

— Отвыкаю от моряков, товарищ капитан.

— Напрасно…

— Может быть.

— Вы работаете с Таней?

— Да. — И вдруг Тамара неожиданно метнула на него быстрый взгляд. — Она вам нравится? Таня?

Этот вопрос, поставленный в упор и с такой беззастенчивостью (будто она ему за что‑то мстила), застал его врасплох.

— Я пошутила, — сказала Тамара, зябко подергивая плечами. — Заметно, как я исхудала? И раньше я не была особенной толстушкой, не то что… Таня. А сейчас. Кости чувствуются везде.

— Вы стали похожи на девочку, — невпопад вставил Букреев.

— Если кто не видит лица, со спины, говорят четырнадцать лет.

Из подвала донеслись протяжные крики. Кто‑то кричал так, как голосят деревенские бабы, с приговором. И потому, что голосил мужчина, было особенно тягостно. Тамара сказала:

— Молоденький один, из станицы Калниболотской. Двадцать шестого года рождения…

— Ну, до свидания.

— До свидания, — просто сказала Тамара и сделала шаг вперед.

— Вы хотели что‑то у меня спросить?

— Да. — Маленькие ее уши покраснели и на чистой бледноватой коже лица появились красные пятна. — Я хочу задать вам всего один вопрос. Только отвечайте откровенно. — Тамара сделала еще шаг вперед и горькая улыбка пробежала в уголках ее губ. — Звенягин хорошо отзывался обо мне?.. Вот когда бывал с вами. С товарищами.

— Я не был с ним настолько близок…

— Следовательно вы ничего не слышали обо мне от него? — Она задумчиво приложила пальцы ко лбу. — Почему меня так оскорбил тогда Шалунов. Вы помните когда?

— Да.

— Но все же я отношусь к памяти Павла… Михайловича с хорошим чувством. Простите, я вас задержала. До свидания. Если увидимся. Сейчас каждый час, прожитый здесь, — роскошь…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

На третий день плацдарм обстреливался дальнобойной артиллерией и минометами с покрытием определенных площадей.

Батраков, пришедший с передовой, был недоволен.

— Немцы окапываются, Николай Александрович.

— Ну что же им остается делать?

— Вот это‑то и плохо. Мне не нравится.

— Нравится или не нравится, Николай Васильевич, но так бы поступил и ты на их месте… На берегу не удержались, присасываются в глубине. Боятся прорыва. Как любят сейчас выражаться… парируют наш выход на оперативные просторы.

— Пока они не влезли в землю, нужно бы нам форсировать расширение плацдарма, именно выходить на простор.

Букреев промолчал, так как не поддерживал экспансивных стремлений своего заместителя. За столиком, приспособленным в углу их КП, сняв куртку, трудился Кулибаба. Быстрыми, сноровистыми движениями он резал морковку. Поверх обмундирования у него был повязан фартук. Рядом был прислонен к стене автомат, и на нем обвисла сумка, набитая дисками. Второй вещевой мешок с провизией и специями висел на гвозде. Кулибаба был корабельным коком, знал и любил свое дело, но при высадке дрался наряду со всеми и из оружия предпочитал автомат и кинжал. Букреев видел Кулибабу в атаке, когда этот невысокий крепыш, круглолицый и добродушный, сцепился с широкоспинным голенастым немцем. «Сам выпотрошу, — рычал Кулибаба, — выпотрошу». Кулибаба подмял под себя противника, потом в руках кока оказался вот этот нож–кинжал. Кулибаба поднялся и вытер кинжал о мундир немца…

Морковка лежала на доске оранжевой кучкой. Кулибаба, покончив с морковкой, бросал в ладонях кочан капусты, осматривая его глазом специалиста. Нож, воткнутый им в стол, покачивался. Манжула, пристроившись на корточках у входа, покуривая, наблюдал за коком.

— Сегодня, борщом угощу, — сказал Кулибаба, отдирая верхние гнилые листья. — Где капусту достал, Манжула?

— На колхозном базаре.