– Да уж.
– Будет не слишком хорошо, если нас застанут за этим разговором. Что мой епископ, что, полагаю, твои товарищи по оружию – едва ли поверят в то, что это невинная встреча.
– Dat is waar. Это правда.
– Если ты что-то хочешь мне сказать – говори сейчас. Уже поздно.
– Хорошо. – Пит собрался с духом. – Ты простишь мне мое нежелание. Сегодня утром в соборе ты спросил меня, причастен ли я к краже Антиохийской плащаницы. Я даю тебе слово, что я этого не делал.
– Но ты знал, что кража готовится?
– Я узнал обо всем уже после.
– Ясно. – Видаль откинулся на спинку своего кресла. – Ты знаешь, что меня обвинили в соучастии? Что преступление твоих товарищей-гугенотов поставило меня под подозрение?
– Я понятия об этом не имел, – сказал Пит. – Мне очень жаль, что так вышло.
– В отношении меня было начато расследование. Меня допрашивали о моей вере, о моей верности Церкви. Я был вынужден защищать себя и мою дружбу с тобой.
– Мне очень жаль, Видаль. Правда.
Видаль впился в него взглядом:
– Кто это сделал?
Пит развел руками:
– Я не могу тебе этого сказать.
– Тогда зачем ты здесь? – обрушился на него Видаль. – Чем этот вор заслужил такую твою верность и преданность, что ты продолжаешь скрывать его имя? Неужели это нечто более важное, чем долг нашей дружбы?
– Нет! – вырвалось у Пита. – Но я дал слово.
Глаза Видаля гневно сверкнули.
– В таком случае я еще раз спрашиваю тебя: зачем ты разыскал меня, если ты не можешь – не хочешь – ничего мне рассказать?
Пит запустил руку в свои волосы.
– Потому что… потому что я хотел, чтобы ты знал, что, несмотря на все мои грехи, я не вор.
– И ты думаешь, что мне от этого полегчало?
Пит упорно отказывался слышать горечь в голосе Видаля.
– С той ночи никто ее не видел, только один человек. Я принял надежные меры, чтобы плащаница осталась в целости и сохранности.
На Пита внезапно нахлынули воспоминания этого дня, увлекая его в свой стремительный водоворот, пока у него голова не пошла кругом: комната над таверной на улице Эгле-д’Ор, алчное выражение на лице Деверо и благоговение в глазах Кромптона, загоревшихся фанатичным огнем, не хуже, чем у любого рьяного католика, потом мастер из Тулузы, который долгие часы при свете свечей трудился над созданием безукоризненной копии плащаницы, время, потраченное на выбор тончайшей материи, которая дышала бы древностью, кропотливое воссоздание вышивки, чтобы даже самый наметанный глаз не отличил бы ее от оригинала, все процессы, призванные состарить подделку, придать ей ощущение древности. Его мысли потекли еще дальше, к самому первому мгновению, когда он взял в руки подлинную плащаницу и вообразил ткань, пропитанную запахами Иерусалима и Голгофы. Тогда, как и сейчас, Пита охватила дрожь, столь велика была сила потрясения от столкновения между его рассудком и непостижимым и загадочным.
Он сделал еще глоток гиньоле и немедленно почувствовал, как его бросило в жар. Пит заколебался. Он не мог нарушить свой обет хранить тайну, но мог попытаться дать старому другу – когда-то самому дорогому его другу – хотя бы искорку надежды.
– Все, что я могу тебе сказать, Видаль, – плащаница в целости и сохранности. Я никогда не допустил бы гибели чего-то настолько прекрасного.
– Несмотря на то что ты, по твоему же собственному утверждению, презираешь «культ реликвий», – бросил Видаль ему в лицо его же собственные слова. – Это слабое утешение.
– Антиохийская плащаница, хотя и является всего лишь частью целого, изумительна сама по себе, – ответил Пит. – Одного этого достаточно, чтобы возникло желание сохранить ее.
Видаль внезапно поднялся, захватив Пита врасплох.
– Но поскольку она не в моих руках, что в этом толку?
Половицы затрещали, точно поленья в камине, и красные одеяния Видаля вихрем взметнулись вокруг него, словно языки пламени. Белая прядь в черных волосах сверкнула серебром, будто молния вспыхнула в темном небе.
– Где сейчас плащаница? – отрывисто спросил он. – Она все еще в Тулузе?
Пит открыл рот, но обнаружил, что не может говорить. Его бросило в жар, стало нечем дышать. Он ослабил гофрированный воротник и расстегнул крючки дублета, утирая лоб платком. Потом сделал еще глоток гиньоле, чтобы смочить внезапно пересохшее горло.
– Она у тебя? – не отступал Видаль. Его голос, казалось, долетал откуда-то из немыслимой дали. – Ты носишь ее при себе?
– Нет.
Пит не мог сфокусировать взгляд. Отяжелевший язык с трудом ворочался во рту. Он больше не мог выдавить из себя ни единого слова. Челюсть намертво заклинило. Пит закрыл глаза, надеясь, что мир вокруг него перестанет вращаться.
– Я… вино…
Он взглянул в рубиновую жидкость в кубке, потом перевел взгляд на лицо друга. Видаль выглядел самим собой и в то же самое время совершенно преображенным. Неужели и он испытывал такое же головокружение, такую же тошноту?
На глазах у Пита кубок выскользнул из его парализованных пальцев и с глухим стуком упал на ковер, разбрызгивая по деревянному полу остатки густого красного вина. Он попытался встать, но ноги не слушались. Перед глазами все поплыло, и он сначала увидел две человеческие фигуры, потом их стало три. Они пересекли комнату и распахнули дверь. Потом позвали кого-то на помощь, и ответом им был топот ног по лестнице.
А потом все померкло.
Протестантская зараза безудержно распространяется по стране. Они, точно крысы, наводняют наши города и деревни, дыша католическим воздухом, отравляя принадлежащие Богу земли. Гугенотские пасторы, предатели Франции, подстрекают мирян к неповиновению, за что их следовало бы вздернуть: в Памьере, Белесте, Шалабре – эта чума распространяется по всей От-Валле. Волнения были в Тарасконе и Орнолаке. И даже здесь, в деревне.
Я не сомневаюсь в том, что эта напасть будет побеждена. И должна признаться, что эти беспорядки мне на руку. Ибо что такое одна смерть, когда виселицы не простаивают без дела? Что такое одно убийство, когда вокруг льются реки крови? Наши мелкие ненависти и страстишки никуда не деваются, когда приходит война. Междоусобицы, тяжбы и ничтожные дрязги беспрепятственно продолжаются на фоне крупных событий. Неизмеримо важные вещи и всякие мелочи сосуществуют бок о бок.
Я уехала бы из замка, но пока не могу рисковать. Хотя здоровье моего мужа расстроено, подорвано слишком сильно, чтобы даже самому искусному аптекарю под силу было его восстановить, в отсутствие тех ухищрений, которые мне приходится прикладывать, чтобы его уста оставались сомкнуты печатью молчания, он все еще может заговорить. Если он изобличит меня – я пропала. Его тело мало-помалу привыкает к яду, и он иногда вскрикивает по ночам.
Поэтому пока я вынуждена остаться и заняться приготовлениями к вдовству. Когда он умрет, я отправлюсь к моему любовнику. Мы с ним идеально дополняем друг друга, я и он, хотя он делает вид, что не знает этого. Все, что есть в наших душах благородного и праведного, совпадает до мелочей.
Было время, когда закоулки замка давали нам необходимое уединение, но есть ведь и другие места. Когда я связываю его запястья шнурами из красного бархата, – это союз равных. Наслаждение и боль. Как учит нас Господь, каждый из нас должен страдать, чтобы возродиться заново.
Я расскажу ему о существе, которое растет внутри меня. Об этом даре Господа. Он будет доволен.
Глава 17
Мину поднялась с ощущением, что все еще не до конца проснулась, и настежь распахнула ставни. Она и не помнила, когда в последний раз спала так долго и так крепко.
Бледная дымка, висящая над Ситэ, заволакивала светлый лик солнца, но небо вдали было ясным, а воздух свежим. Мину вдруг почувствовала, что ее переполняет надежда. Был первый день марта. Ее время целиком и полностью принадлежало ей самой. После мессы они с Алис пойдут в Триваль, на конюшню, и выведут Канигу, верную буланую кобылку их отца, прогуляться.
Девушка очень удивилась, обнаружив Алис с Эмериком в кухне одних. Они пили подогретое молоко из широких глиняных чашек. На столе лежала коврига свежего хлеба и горка только что сбитого масла на деревянной дощечке, влажно поблескивал квадратный кусок медовых сот.
– Доброе утречко, цыплятки, что-то вы сегодня вскочили ни свет ни заря.
Алис покачала головой:
– Это ты заспалась. Уже двенадцатый час. Ты проспала мессу.
Мину обвела взглядом кухню, внезапно сообразив, что еще зацепило ее взгляд. Кресло у очага пустовало.
– А где папа? – спросила она.
– Он ушел на улицу, – пожал плечами Эмерик.
– Чудесная новость. А куда он пошел?
Мальчик снова пожал плечами и натянул сапоги.
– Я не знаю.
– Он ушел с какой-то пожилой дамой, – сообщила Алис, переворачивая свою чашку вверх дном, чтобы допить последние капли молока. – Это она принесла нам мед.
– А эта дама не сказала, как ее зовут?
– Я забыла. – Малышка нахмурилась. – У нее на голове сбоку была шишка величиной с яйцо. Дама сказала: ты знаешь, что она должна зайти.
– А, мадам Нубель! Да, я ждала ее, только не так рано.
– Я же сказала тебе, глупенькая. Уже почти полдень. Ты проспала все утро, поэтому мадам Кордье… – Алис просияла. – Кордье, вот как, она сказала, ее зовут, а вовсе не Нубель!
Мину перевела взгляд с сестры на брата:
– Так Нубель или Кордье?
Эмерик, уже стоявший на пороге, остановился.
– Отец назвал ее Кордье. «Мадам Кордье» – так он сказал, и голос у него был озадаченный. Тогда она возразила: «Разве ты забыл, Бернар, теперь меня зовут Нубель», – и это меня не удивило, потому что она была старая-престарая. У нее, наверное, было несколько мужей. – С этими словами он улизнул в коридор.
– Эмерик! – окликнула Мину брата. – Эмерик! Вернись сейчас же! Мне нужно, чтобы ты…