— Зачем? — спросил я, позабыв о закуске. — Боялись, что будете воровать?
— Нет, там не вынесешь, — сказал гость. — Там с этим глухо.
— А чего ж они тогда боялись?
— Цель одна: занять всех разговорами. Тогда никто не сможет есть икру…
Ад что в сравнении с этим?
«…В 1942 г., в начале января, я был арестован… Я находился в камере № 72, это маленькая камера в тюрьме, бывшей «Шпалерке» (это в блокадном Ленинграде. — Ю. В.)…
После приговора меня уже отвели в камеру № 5. Это очень большая камера, в которой после суда было человек до ста. Здесь находились осужденные в возрасте от 10 лет(!!) и до 80, всех национальностей — поляки, евреи, эстонцы, финны, русские… Нары из досок были сплошные. На верхнем настиле лежали все те, которые не были людоедами; под настилом, на полу, лежало человек 15–20 людоедов, которые вылезали из-под нар ночью, стаскивали с верхних нар человека и в сыром виде съедали. Мы обращались к надзирателям, чтобы они приняли меры к людоедам, а они отвечали нам: чем больше вас съедят, тем меньше работы. Умирало в этой камере по 10–15 человек в сутки.
В конце марта всех тех, кто мог двигаться и держаться на ногах, собрали и увезли в Кресты (тюрьма в С.-Петербурге. — Ю. В.)…»[121]
Людишки любого советского города очень тесно связаны с мясниками — ну куда без них? От их расположения зависит немало: получишь ли вместо мясо кости или все же мясо (хотя кости ведь обязательно кому-то достанутся). И это в условиях, когда мясо — редкость едва ли не космическая.
В общем, мясники — почетная часть общества. Их знают в лицо, с ними заговаривают, смягчая голос и желая по возможности понравиться.
В один из магазинов, лежащих в зоне моей охоты за продуктами (а это настоящий промысел, добыча, полное напряжение сил, а главное — нервов), продавцов в мясном отделе трое.
Алексею за пятьдесят, советскую власть не переносит, что называется, на дух. О себе глаголет скупо. Доподлинно известно лишь одно: в прошлом — летчик-истребитель, офицер. Теперь изрядно закладывает, отчего всегда красный, как малиновый сироп. Кудрявые и еще густые волосы по цвету приближаются к молодому снегу. Для него нет разницы, Горбачев или Ельцин. Алексей презрительно цедит из-за прилавка: «Все тут кровососы и стукачи». Это его окончательный приговор прошлому и будущему нашего Отечества.
Другой мясник — Дмитрий. Ему около тридцати. В парке его девушку скуки ради обозвал «легавый», скорее всего спьяну. Девушка резко ответила. «Легавый» стукнул ее по шее: он же все-таки законная власть.
Дмитрий возмутился.
— Что ж вы делаете?! Ведь это девушка!
И получил свое, но уже по физиономии.
Дмитрий — под метр девяносто, крепок, поворотлив. В общем, милиционер загремел в кусты.
Дмитрия доставили в отделение, оглушили и долго, со вкусом избивали — это их законная добыча и умягчение намученной дежурствами плоти.
Дмитрий оказался в Бутырке — нашей исторической следственной тюрьме; кажется, полреспублики через нее протиснулось.
Ему предложили стать осведомителем (вся Россия почти «стучит», а «им» все мало). Парень наотрез отказался. Для начала его поместили к «педикам» — имелся там специальный подбор. Дмитрий, что называется, дошел: ни минуты сна. Забудешься — изнасилуют. Спал стоя, но выстоял, не взяли, не испакостили.
Дмитрия загнали в карцер. Он стал кашлять, затемпературил, засвистели легкие. «Комитетчики» улыбались. Но он по-прежнему отказывался «пойти в стукачи». Похоже, он уже и не был им нужен, они просто мстили. Дмитрий вскрыл вены раз, второй, четвертый… Всякий раз его спасали… чтоб продолжать мучить. Он вытягивал руку, закатывал рукав: от кисти до локтя узкие поперечные шрамы. Бритва ведь почти не оставляет следа.
Сомнений нет: его заморили бы, не «выкупи» родня. Она принялась носить богатые передачи, деньги (надоумили) — все для разной тюремной челяди.
Его оставили в покое.
Судили, получил срок, оказался в лагере.
Оскорбленный, доведенный до высшей степени отчаяния, он отказался работать. Другого способа выразить протест не было. Его дубасили два месяца без перерывов — он все равно не выходил на работы. И опять его оставили в покое.
В тюрьме и лагере он увидел такую подлость, такую неземную жестокость, такое надругательство над жизнью — это сломило его. Бледнея, теряя голос, он рассказывал о порядках в зоне. Подсиживания, доносы, унижения, побои. За «бабки» (деньги) приведут женщину — и оставят с ней. За «бабки» доставят водку, наркотики, жратву. Купить можно все. Лагерников режут, дают новые сроки» калечат, избивают…
Дмитрий повторял: «Я не работал, но остальные работали, в основном на начальство. Нас держали там за рабов. Все в зоне — это собственность начальников лагерей. С нами можно все. Любое неповиновение — побои, нож в бок или намотают новый срок, и статью искать не надо…»
До тюрьмы Дмитрий учился в аспирантуре. У него диплом инженера. Он безупречно владеет английским — у него способности к языкам. Его ждала интересная работа. Россия получила бы достойного гражданина, интеллигента. Но в том-то и дело, что ЛЮДИ ей не нужны. Ей за своих — блатари, партийное ворье, мучители в сине-голубых мундирах, доносчики, болтуны…
Теперь Дмитрий пьет. И, бледнея, весь напрягаясь и дрожа, говорит о похабности нашей жизни. И сколько боли, невыплаканных слез в голосе! Поистине страшна его ненависть к «комитетчикам» — «крючкам» (как он их называл по имени их шефа).
В ноябре Дмитрий уезжает в Канаду. У него уже есть вызов. Уезжает навсегда. Он говорит, что бросит пить, больше не возьмет ни капли — и будет работать. Он готов мыть посуду, сортиры, руками выгребать дерьмо из сточных канав, ежели такие обнаружатся в Канаде. Все, что угодно, но в Россию не вернется. «Будь проклята!» У него будет новая Родина.
О третьем мяснике сказ как-нибудь после. И так вышло длинно. Книга-то не о моих знакомых мясниках, а о Ленине и ленинизме. И партии, которую столь берегут в этом Отечестве насилий и нужды…
Это провидение, судьба, Бог (кому что угодно) назначили народу меру искупления греха.
Идти и терпеть. Терпеть, даже если нет силы жить. Не дали отпор, сами загнали себя в эту яму.
По историческим счетам надлежит платить.
Не могут быть просто так, безответно втоптаны в землю десятки миллионов жизней. Ведь замучены, обесчещены, убиты.
Народ принял веру Ленина — ленинизм. Муки народа теперь — это искупление. Нельзя без ущерба для морали (самой жизни) уничтожать людей, творить зло, глумиться над людьми, превращать людей в животных. Народ, который допустил это, должен пройти дорогой исцеления.
Не вынесет, сорвется на новое насилие, новые диктатуры, новую междоусобицу — значит, погибнуть ему; значит, мера зла, совершенного всем миром людей, превышает духовные и физические возможности народа к возрождению; значит, быть ему орудием зла и терпеть муку до самоизживания себя.
Идти — и терпеть.
Десятки миллионов трупов, живых, но истерзанных душ — за это полагается платить, это просто так не списывается. В природе сообщества людей все помнить и нести в себе.
И по камню, по кирпичу возводить новую жизнь. Хоронить родных, рыдать, сушить слезы новым горем — и строить новую Россию, но не уступать ее никому. Наша Россия!
Другого не дано, другое не существует.
И не терять гордость, не терять чувство национального достоинства, не позволять чужим быть судьями в нашем доме. Нести боль в себе — и распрямляться.
Еще много разных «человеческих лиц» наладятся сулить и предлагать народу, но у него один путь (другого не дано): отказ от зла, нетерпимости, ненависти, насилия. Не будет этого — гнить народу душой и телом…
И никто, никакой святой не даст избавления, скорого благоденствия. За служение злу, растление, уничтожение людей полагается ответ[122].
Любой другой путь — ложь и зло в новом обличье.
И на этом горьком пути не забывать: подаяние предполагает право на твою душу или души многих людей. Подают… чтобы посадить на поводок, навязать ошейник. Не все, но очень многие… Помните, ведь это люди предали Христа!
Терпеть…
Чем решительней отказ от зла, тем короче путь.
И покуда власти у народа нет, быть ему ломовой лошадью у разного рода возниц с «человеческим лицом». Народ будет лошадью, всего лишь лошадью, в очередной раз… жертвой…
А что до ленинизма… не привинтить, не приклеить, не прибить и не подвязать тесемками к нему «человеческое лицо»… Не выйдет. На том месте — кровь, ложь, стяжательство. Не станет держаться маска даже на сверхклее самых праведных и проникновенных слов. Время ленинизма избыло, вышел его исторический срок, столь громко именуемый эпохой. Эпоха громких слов и растленных поступков.
Мозг с грецкий орех… Один человек видел и рассказал, а все остальные утаили: кабы не рассудили на все дела и все учение, кабы не приняли результат болезни за обычное состояние мозга великого провозвестника небывалых «свобод и счастья»…
В стремительном рассказе Анненкова — подлинный Ленин, тот, до которого не надо добираться через завалы надуманных строк; подлинный в наготе, доступности. На мгновение он приоткрылся перед тем, кого считал своим, только краешком открылся, самым-самым краешком.
Этот Ленин начисто отсутствует в так называемом полном собрании сочинений, в том, которое призвано лепить иконный лик великого вбждя. Но есть другой, у которого очень мало общего с этим. Этот подлинный Ленин — в бетонно-бронированных сейфах хранилищ Института марксизма-ленинизма — недоступный, навек засекреченный. Это сверхсекретные протоколы политбюро, доверительные письма и записки «своим». Это тот Ленин, от которого содрогнется мир, и потому он спрятан, замкнут, замурован…
Главный Октябрьский Вождь поражает все той же узостью мышления. Он не может уразуметь, это ему не дано: что, если имеется несколько моралей, это уже гниение человека и людей. И это разложение неизбежно в первую очередь для тех, кто, казалось бы, защищен от всего мира своим положением.