Огненный крест. Бывшие — страница 121 из 138

А злоба, которая загоняет людей в больницы и заставляет затягивать петлю у себя на шее? А грязные сплетни? А беспричинная грубость — рана в душе, которую наносят просто так… и уходят, не замечая и не помня… А ложь, зависть?..

Какие партии, учения, революции, пророки это умерят, смоют?..

Я всегда помню: эти люди распяли Христа. И разошлись есть, делать деньги, спать и, разумеется, размножаться…

Распяли Христа — и каждое мгновение с тех пор травят ближних, предают, мучают… и размножаются, чтоб было кому творить и нести зло и боль.

Выживают же, кто умеет половчее наступить на горло, кто умеет терпеть, кто задубел в невежестве и тупости, кто рычит на собственное отражение в зеркале.

Месяцами, годами упражняются в умении ударом ладони, ноги, головы свалить, лишить сознания человека. Упражняются в мастерстве с первой пули поразить сердце, голову.

Убить, свалить, наступить на горло, «наградить» самыми гадкими словами…

Эх, люди…

Что вы славите, чему поклоняетесь, куда идете?..

Да разве это — человеческое? И это жизнь?!

Жить так?!

Бог…

Богу надлежит смотреть в глаза, а не прятать свои глаза в поклонах и за крестными знамениями.

Ленин не дал благодати, отступим снова за Бога? Господь не выдаст…

Что же мы позволяем делать с нашей землей и нашей жизнью?

Кто мы для России? Почему позволяем губить ее?

В одной из книг о гитлеровской системе я прочел: «Смотрели (граждане Германии. — Ю. В.) на то, что «дает» фашистское государство, и научились не думать о том, что оно «берет» взамен…»

Все это в полной мере и наше.

Это «взамен» оказалось таким, что мы походили на тени людей. Мы отдавали все, имели право на подлинно достойную жизнь, а на деле еле сводили концы с концами, заживо пожирая деревню, — и это во все существование после 17-го. Мы настолько привыкли к хронической нужде и бесправию, что многие из нас принимают ту жизнь за благо.

Нынешняя жизнь окрашивает прошлое в розовые тона, но то было преддверие ада.

Вывожу эти строки 4 сентября 1990 г. Нет книге издателя — и не могу от нее оторваться, задвинуть ее; слова сами складываются…

Плачет, плачет за окнами Россия. Скатываются, срываются прозрачные слезы по пустоте стекол. Сыпью стынут неподвижные белые капли на белом стекле.

Ровно шумит дождь. И вроде бы слабо, робко, а гул машин и голоса не заглушают. Расплещут лужу машины — и опять тихое всхлипывание дождя.

Плачет Русь…

Все норовит отступить за Бога.

Нет у нее сил, пусть Господь принимает все боли и муки…

Плачет и стонет Русь…

Не уберегли тебя…

До седых волос я думал: зло в мире оттого, что люди не ведают правды. Мне казалось: люди узнают правду — и зло рухнет. Люди выйдут на улицу — режим зла распадется, все отвернутся от него. Он станет невозможным… В 80-х, уже немолодым, я все сохранял ту же наивную веру. В приемнике я слышал речения писателей из эмиграции, порой главы запрещенных книг — откровения сердца. До самых последних дней я все думал: люди узнают, что было и что есть, как стало возможным это гнилое и позорное настоящее (теперь и разрушение Российского государства, превращение слова «патриот» в ругательное, оболванивание народа, превращение в «массу», замкнутую на самые низменные интересы), — и не будет зла. Все дело в том, что правда основательно замурована, — так полагал я.

Я очень хорошо представлял, как каждый из десятков миллионов расстрелянных, замученных, оболганных верил, что когда узнают правду о его и их муках, то люди непременно призовут к ответу насильников, добьются изменения жизни; не будет страха, произвола, глумления над истиной.

Сколько же заслонов на пути страха — государственная граница с доскональной проверкой любой бумажки, каждой нитки, «глушилки», покрывающие все зарубежные голоса, вещающие на русском; жесточайшая цензура, агенты КГБ среди нас… Страх перед правдой поражал и в то же время придавливал. Казалось, не дано простому смертному преодолеть пути к ней.

«Пала бы эта система сокрытия правды, — думал я, — и тогда режим, партия, ее вожди обречены. Они потеряют всякое уважение народа, а партия просто развалится — ведь она опора зла…»

Так я думал.

…Все верно, друзья.

«…Но я хочу тебя предостеречь — не старайся заглядывать очень уж пристально к ним в души, не то тебя стошнит».

И мы, разглядев, отвернемся, забудем их как подлинные отбросы нашего народа, не то нас будет тошнить весь последующий путь, а нам ведь идти, возможно, очень долго.

Поищем свет в душах, распустим судорогу ненависти, отречемся от зла…

Возвращаемся на трамвае. Вагоны на две трети пусты, и от этого их подбалтывает. Это № 23 — мой знакомый с детства. № 21 («очко», — шутили мы) прессовал рельсы от «Сокола» до деревни Щукино, где и замыкал кольцо (в войну я клал патроны, и они отчаянно палили под колесами, это было наше любимое развлечение). Теперь у «21-го» другой маршрут.

Щукино в 30-е, 40-е и даже еще 50-е годы — свиносовхоз, высаживал и морковь, капусту, свеклу на полях, где нынче многоэтажки. А тогда это были любезные сердцу поля, спадающие к каналу Москва — Волга. Нет, не поля, а доподлинные просторы. За гладью воды они сливались с лугами, рощами — и так до смутного прочерка горизонта.

Мы, кто обитал в Военном городке, выходили на предпоследней остановке — дальше в одиночных и тусклых огнях терялась в темноте сама деревня, как и всякая деревня, имеющая одну улицу. По праздникам оттуда через поле доносились гармошки и бабьи охально-визгливые голоса.

Трамвай разворачивался на площади Марины Расковой (тогда — Всехсвятской), набирал пассажиров у «Сокола», катил, лязгая и погромыхивая, вдоль Волоколамского шоссе, а с моста через окружную железную дорогу (еще царской постройки) нырял в черноту сосновых боров. Скорости у трамваев тогда были выше. И за окнами мокро и «длинноруко» (ветки почти доставали окна) шумели клены, кусты акаций, сирени. За ними высоко и статно стыл мачтовый сосновый лес — ствол к стволу. И по этой ближней стене полнолистных деревьев и кустов стремительно смещались желтоватые прямоугольники-отражения вагонов.

А № 23 со скрежетом сворачивал под мост через окружную железную дорогу направо: ни в детстве, ни в юности я туда не ездил. Вообще маршрут «23-го» — один из самых длинных в городе. Он и доныне тот же…

Лариса шепотком сводит впечатления о публике: устала, примята, бедна… Погодя замечает, что вагоны в пыли, подтеках, краска облупленная. Я слушаю и поглядываю на Ленинградку: струится обилием огней. Час поздний, а поток автомобилей не скудеет: возвращаются дачники. Небо впереди, за высотным зданием «Гидропроекта» у «Сокола», уже почти в один цвет с ночной синевой. Когда-то там жались один к одному двухэтажные деревянные домишки («Парикмахерская», «Ателье», «Починка обуви»…), текла мутная, похожая на сток нечистот Таракановка…

— Сейчас одна публика ездит в машинах, другая — в трамваях и метро, — рассуждает Лариса, — резкое деление, очень заметное в последние годы. Прежде разграничение не было столь бросающимся в глаза.

— Еще очень много москвичей эмигрировало, — отзываюсь я, — взамен приехали из деревень и мест, где стреляют. Смотри, сколько нерусских.

— Русских-то и нет.

Потом мы молчим. Нас покачивает. Ветер пушит волосы.

Все вокруг знакомо: здесь я вырос…

Поневоле вслушиваюсь в мужские голоса. Они стараются перекрыть грохот. Двое немолодых мужчин вошли и сели впереди и, очевидно, продолжают разговор.

— …Степан Павлович, вы старше. Мне к концу войны было тринадцать, вы с сорок четвертого воевали. Ведь было хуже: голод — пухли, разруха — гнили в землянках, а в городах — без отопления, ставили времянки. Хрен знает что за печурки! А слезы, горе? В каждый дом десятками похоронки. Сплошной вой! Ведь тридцать миллионов погибли…

— Не погибли — сгубили. Немцы вон… всего потеряли шесть миллионов, а воевали со всем светом.

— Согласен… Ведь ни хрена не было! Кусок черного — благодать. Ни масла, ни жиров, ни маргарина. Пробавлялись картошкой…

— Капусту не забывай.

— Да, и это уже в достаток. Другие и того не видели: доходили, умирали… Барахло… Какое?! В опорках, босиком, в солдатских ботинках, трофейных немецких кителях — кто во что горазд.

— Не, больше ватники. Вся Россия — в ватниках, Костя.

— Да. Ведь наше время с тем и сравнить нельзя. Ну хоть хлебом брюхо набьешь, а тогда и того не достанешь. Что там двести — триста граммов на день — да выстой, это стояние на многие часы в дождь, мороз. И все равно на всех не хватало — стой не стой! Ни хрена не было, ложись — и подыхай. А сейчас по тем меркам — изобилие. Жить можно. А люди? Вы посмотрите: опустились — грязные, не следят за собой, даже вши объявились. Почему не следить за собой — в кранах-то пока есть вода? Везде плевки, грязь. Все ломают, жгут, рвут, гадят. Драки, бандитизм. Пьянство несусветное. Разврат. Вор на воре…

Они некоторое время молчат. После тот, что постарше, говорит:

— Я не пророк, Костя, а соображаю так: нет дубинки над людьми — и обозначилось их нутро. При Сталине тряслись. Наказанием отоваривали незамедлительно, и… не пожелаешь врагу. Патриотизм поубавился?.. Нет, Костенька, у нас патриотизм с наказанием в одно слиты… Что людям мешает жить чисто, с достоинством?..

Пожилой мужчина молчит, после все так же неторопливо продолжает:

— Ну нет одежды — имеется старая. Следи да латай, стирай. Будь опрятен. А тут какая-то болезненная опущенность. Нет, Костя, истинное нутро подвылезло. Усталость, само собой… и нутро. Исчезли страх, опасения, нет уважения закона и власти — и вылезло, как чирьи, настоящее из людей. Себя настоящими в зеркало увидели. Вот и все басни о сознательности людей и кто есть люди. С такими «чиряками» в душе коммунизм строить?.. Эх, Ильич…

Знали был люди, что их ждет…

Сейчас народ (и что примечательно — интеллигенция) обращается к Богу за спасением. Но это обращение не принесет избавления от бед и нужд. Вера в своей основе имеет нечто другое — она по своей сути должна исключать возникновение зла, то есть всего того, что происходит сейчас с нами на государственном уровне: боль, страдания, бесчестье, позор… Не избавит Бог от этой чаши, заставит всех испить, и верующих и неверующих, но центральное в этом процессе — протрезвление, то есть организация жизни на иных началах.