Огненный крест. Бывшие — страница 88 из 138

Но в отличие от Ленина Горький не заигрывал с тьмой и не разнуздывал зверя. Тьме и зверю он объявил войну и долго не хотел признавать торжества победителей (выделено мною. — Ю. В.). Горький эпохи Октябрьской революции (1917–1922) — это апогей человека. Никто не вправе забыть того, что сделал в эти годы Горький для России и для интеллигенции. Это он устраивал Дома Ученых и Дома Искусств, чтобы накормить и согреть замерзшую и голодную русскую интеллигенцию. Это он создавал «Всемирную литературу», чтобы дать ей работу. Это он вымаливал у палачей человеческие жизни — и чьи жизни! Всем известно, что Горький отчаянно, хотя и безуспешно, боролся за спасение великих князей в Петрограде. Все, что он делал тогда, он делал не для своих, а для чужих во имя чистой человечности. Его сердце билось, конечно, не с интеллигенцией, а с тем жестоким и темным народом, который тянулся к правде и свету через ложь и кровь… (выделено мною. — Ю. В.).

Горький не был эмигрантом, но лишь инвалидом революции. Узнаем ли мы когда-нибудь, сколько горечи скопилось в его сердце за эти годы? Его старость была отравлена, его гуманизм замутился, и наконец волна злобы, с которой он боролся вокруг себя, захлестнула его. Таково наше объяснение его падения, заключающее в себе признание нашей вины. Конечно, будь Горький человеком исключительной нравственной силы, он, может быть, и выдержал бы это последнее испытание. Но Горький не был сильным человеком. Само его миросозерцание не защищало его достаточно от духа злобы. И он не выдержал одиночества…

Горький поставил ставку на энтузиастов первой пятилетки. Когда этот энтузиазм выдохся, он остался снова в страшной пустоте: один на один со Сталиным.

Душевная драма Горького не может не вызывать мрачных мыслей о немощи современного гуманизма и человека вообще. Сколько их — вчера благородных людей, — предающих свои убеждения. Хотя бы в одной Германии… Гуманизм в наши дни — хрупкая вещь, ибо он не поддерживается больше общим потоком жизни и требует очень глубоких корней для своего существования. А человек сейчас звучит совсем не гордо, как некогда для Горького. Человек так слаб, грешен и беззащитен. От его величия к низости — один — и такой маленький — шаг».

Бунин, похоже, возвращаться не собирался, не так давно издали его «Окаянные дни» — выражение органического неприятия советского строя, да и «Несрочная весна» стоит не меньше (как этот рассказ только пропустили в советское издание, не иначе диверсия!).

Горький на всякий случай обезопасился —, помешал[109] возвращению нобелевского лауреата — первого в истории отечественной литературы (если не считать Льва Николаевича, не принявшего этой нобелевской чести). Алексей Максимович нутром чувствовал — при Бунине его, Пешкова, гениальность и единственность не просто слиняют, а дадут, как бы это выразиться… не тот запах, что ли. Сам Горький вернулся из италийской эмиграции, а Бунина отсек, не пустил, можно сказать, своими руками. Достанет с социалистической России и одного писателя-классика, тем более пролетарского…

И на том спасибо, Алексей Максимович, испили вы сталинского пойла из пренебрежений и безразличия аж по самую завязку, даже заявили перед кончиной, что все годы при советской власти были вами прожиты «предельно горько». Что уж тут, за всю новую, счастливую пору — ни одной повести или там рассказа: не шли буквы на бумагу, не буквы, а сплошной саботаж. Одна отрада: помаленьку складывал по прежним заметкам и ленинским указаниям «Клима Самгина»[110] — памфлет на русскую интеллигенцию, своего рода оправдание презрения в ней.

Оно, конечно, лучше пресный эмигрантский кусок (уж какой у Горького пресный!), нежели жизнь гордого «Буревестника» при корыте с господским пойлом. Засветило это вроде под самый урез жизни, да поздно — в клетке. Без цепи, правда, но что проку — все равно в клетке; по-сталински забрана: ни заграничного паспорта тебе, ни интервью для крупнейших европейских газет или там встреч с независимыми политиками — особняк с чекистским доглядом, советские братья в литературе — все слова наперед известны, и еще… туберкулез. Как стрелялся в молодости, когда возненавидел свет Божий, так и загнездилась чахотка…

А ведь Алексей Максимович был человек широкий, с размахом. К примеру, никто в мире никогда не являлся ответственным редактором более полутора десятков журналов, а Алексей Максимович являлся. Неуемный был человек. Все греб под себя, даже метод социалистического реализма, определенный в основном Гронским, провозгласил с трибуны писательского съезда вроде бы итогом своих раздумий…

Наравне с вождями заботу о нравственности имел Алексей Максимович. И потому не случайно с его отнюдь не легкой руки чудный инструмент — гитара — оказался под запретом на недобрые четыре десятка лет. А вся петрушка в том, что Алексей Максимович как-то ненароком, походя обмолвился, что, мол, гитара — инструмент исключительно мещанский: провинциальные страстишки, карикатурность захолустья, короче, не инструмент, а убожество. Однако обмолвился достаточно громко и, как бы это сказать, веско, что ли…

Партийцы, ответственные за культуру и, само собой, за воспитание граждан, его, «Буревестника», глас услышали. А и впрямь, где в переборах струн и романсах всепобеждающая поступь пролетариата?

В изголовье держали эти убежденные партийцы ленинские «труды» о роли искусства. Не сомневались в необходимости, а главное, полезности подчинения искусства указаниям великого вождя.

Надо отметить, до всего доходили руки у Владимира Ильича, даже в самые огненные годы, когда, казалось бы, от забот черно было в глазах.

6 мая 1921 г., к примеру, отправляет записку Луначарскому:

«Как не стыдно голосовать за издание «150 000 000» Маяковского в 5000 экз.?

Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность.

По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков.

А Луначарского сечь за футуризм. Ленин»

Здесь временщик от марксизма во всей своей красе. В шутливозловещей записке все будущее российского искусства. Быть ему отныне под надзором генсеков и политбюро, подпертых снизу партией, той самой, «миллионопалой». Временно великие уже вошли в положение хозяев жизни. Уже определен ранжир для каждого. Должно быть искусство и партийным, и идейным («его пропагандная роль»), а самое важное, ленинским. Так и гоняли эту мысль по замкнутому кругу.

А посечь, Владимир Ильич, не помешало бы. Вы правы.

А как берегли партбилеты! Носили только в обложечках, и через два десятка лет после получения билета странички хрустели как новые. И имели неослабную гордость за то, что укрощают вражье слово, на нет сводят пережитки в людях, на самом переднем крае идеологий ведут наступление (а может, оборону?).

Вот и сели на бедную гитару, да так — треснула и расплющилась под монолитом чекистско-партийного зада.

Жирно, по-крысиному расплодилась эта порода людей — запрещать и доносить. Этим и добывала себе прокорм, весьма, надо признаться, безбедный, вполне по трудам. Впереди всех держали свою сознательность цензоры от слова: та самая гнусь, что уже столетиями пачкает и уродует русскую культуру. Паразитируют на ней — и калечат, умерщвляют мысли, убивают души, а стало быть, и человека, людей…

Трупоеды.

По призванию трупоеды, не по принуждению.

И вернулся горемычный инструмент из изгнания лишь в 70-х годах, когда вроде бы не мог помешать дозреванию плодов ленинской революции. Ну никак уже не вступали в противоречие гитара и ленинизм. И семиструнную тоже дозволили, а отчего не дозволить, бренчите…

Однако не забывайтесь, будем «сечь за футуризм» и прочие буржуазные штучки.

Растление торило себе дороги везде и всюду.

Перед иностранной беспаспортностью и вообще нечуткостью (ну не дают загранпаспорта!) были сверхнезащищены и первый пролетарский поэт, и первый пролетарский писатель, словом, глашатаи новой морали… А тут еще «Баню» из репертуара изъяли. И вообще нет прежней воли, с какой перемещался по свету! Взяло и стало светить нечто «женевское»: мерзкое, нахраписто-безнаказанное и вообще карательно-неконституционное — воображение-то, слава Богу, профессиональное, дорисовывает все недостающее.

На просвет это в советском устройстве: благо дается лишь через всеобщую, безгласную подчиненность. Есть одна идея и превращение людей ради этой идеи в средство. А сам ты, каждый по отдельности, — пустое место.

Ну, пуля только и способна утрясти все несчастья. Не коптить же, как вся «Миллионопалая»…

И «Буревестник» тоже, как я уже отметил, оказался в чрезвычайно нервном состоянии. Не та жизнь. С какой стороны ни подступись — не та… Оно, конечно, учить — одно, а жить, челноча по одному образу со всеми, — другое.

А уж если об убийстве — не исключено. Не мог допустить алмазный повелитель прозрения в писателе такой величины. Жену свою угробил — ну плевое дело, а тут… чахоточный «Буревестник»… По преданию, пал «Буревестник» на отравленных шоколадных конфетах. Проверить, само собой, возможности нет, но в «деле о врачах» — врагах народа, якобы сгубивших великого пролетарского писателя, проблескивает истинность предания. Это точно: не мирно почил Алексей Максимович. Заплатил за прозрение некрологом в «Правде».

Вообще, у писателей хрупкая психика. Вот советский «заместитель» великого Толстого — Алексей Николаевич — попятился и вернулся, очень скоро подвело брюхо без гонораров и особняково-лауреатского достатка. Бывшее сиятельство отдает себя служению новой власти, да еще как! Талант-то, слава Богу, при себе. Его ни обхаживать, ни грабить не было нужды. Сам рвался к корыту с господским хлёбовом… Да-а, тут не скажешь — Великая Душа, тут молвишь по-петровски, так сказать, в духе любимого персонажа…

«Хлеб» — бессовестное искажение истории Гражданской войны в угоду Сталину, холуйское заискивание перед его всевластием.