Огненный плен — страница 2 из 42

аций на двадцать два человека больше, чем третий отдел. Однако третий отдел передал двадцать дел на Военколлегию и одиннадцать дел на спецколлегию, чего не имеет второй отдел, зато второй отдел превысил количество законченных его аппаратом, рассмотренных тройкой, почти на сто человек».

Привычка слушать и запоминать дорого мне теперь обходится. За два часа до операции чекист Коростель рассказал мне, глядя в потолок и думая, что разговаривает с ним же, о том, как в Москве массовые аресты, которые заранее определялись по контрольным цифрам на арест по каждому отделу на каждый месяц в количестве 1000–1200 человек, превратились в сафари.

Вскоре я впервые услышал слово «бык» в совершенно ином для меня значении…

Проявляя вдруг невероятную богобоязнь, прибывший ко мне с переломом руки чекист со смешной фамилией Гадик, готовясь к смерти и почти плача, поведал странную, чтобы не сказать удивительную, историю. Нарком велел каждому руководителю отдела заготовить по двадцать быков.

— А где их взять, если в прошлом месяце исчерпали весь ресурс?

— Быков? — переспросил я, перестав ощупывать руку страдающего чекиста.

— «Бык» по-английски BULL, если это слово читать по-русски в обратном порядке, получится слово «Л-ЛУБ» от слова «ЛУБянка». Слово «ЛУБА» — так мы зовем старых пердунов в органах, сбившихся с линии, — означает «создание липового дела». «Шьют лубу» «виноделы» — опытные сотрудники из нового потока. Они же делают «быку» «вину», или «голубку», то есть методом прослушивания или доноса производят аресты и выполняют нормативы… Скажите, доктор, бывали ли на вашей памяти случаи, когда бы больной умирал от перелома руки?

Мне очень хотелось ответить: «Нет, ваш случай будет первым», но уже тогда что-то подсказывало мне о ценности молчания.

— Вы стрижете себе ногти, Гадик, можно ли думать исходя из вашего вопроса, что вы укорачиваете свою жизнь?

— Я просто переживаю.

— Не стоит.

Это его немного успокоило, и он рассказал, что «быков», как правило, отбирали из среды членов семей репрессированных. Они трогательно именовали их — СИР. По-английски даже почтительно. На самом деле это была всего лишь аббревиатура, позволяющая донельзя сократить длинную, компрометирующую характеристику: «член семьи изменника Родины».

— А где же «Ч»? — спросил я, заканчивая последние мероприятия перед рентгеном.

— Вы правильно подметили, — согласился он. — Поэтому их иногда еще называют «чехами».

— Скажите, Гадик, как вы умудрились сломать кисть в трех местах?

— Я бил в голову, но эта сука упала, и удар пришелся о деревянный бордюр на стене.

— Кто упала?

— Жена Стародубцева. Она решила, что можно привередничать и не писать о муже правду.

— Стародубцев, — проговорил я, вставляя в уши стетоскоп и знаком приказывая специалисту по проведению допросов Гадику поднять рубашку. — Я знал одного Стародубцева. В прошлом году у меня был пациент с панарицием…

— Он и есть. Директор трикотажной фабрики.

* * *

Александра Канель, вызванная в кремлевскую квартиру Аллилуевой и Сталина, откажется подписывать медицинское заключение, согласно которому жена Иосифа Виссарионовича скоропостижно скончалась от острого приступа запущенного аппендицита. Вместе с ней откажутся заверить своими подписями этот документ и другие врачи Кремлевской больницы, в том числе доктор Левин и профессор Плетнев. Плетнев умрет первым, Левин — вслед за ним. В результате репрессий 1937 года. Их расстреляют. Александра Канель за два года до этого скоропостижно скончается от острого приступа менингита. Врач, согласившийся подписать такое медицинское заключение, сотрудниками НКВД был найден.

Я помню тот день, когда Канель, Левин и Плетнев были вызваны для фальсификации заключения. Меня чаша сия миновала, я был молод, а требовались подписи врачей-глыбин.

Но я не проклинал того, кто подписал медицинское заключение с подложной причиной смерти Канель.


Потому что до этого подписал такой же документ. Ну, или похожий на него…

* * *

Кирова, а для меня, врача, — Кострикова убили первого декабря 1934 года.

К тому времени, когда в Смольном появились профессора Добротворский и Гесс, немедленно вызванные и срочно доставленные, у члена Политбюро ЦК Кострикова уже не прощупывался пульс. И этот пульс не мог прощупать — я.

В ноябре заболела моя бабушка. Когда бы не любил я ее, сказал бы, что давно пора ей было заняться этим немаловажным в ее возрасте делом. Девяносто четыре года — тот возраст, когда прихворнуть пора. Я выехал к ней из Москвы и два дня провел у кровати в спальне, констатируя острую сердечную недостаточность. Ложиться в больницу упрямая дворянка отказалась наотрез. И мне не советовала. И через два дня спокойно ушла во сне. Я заснул на несколько минут, слушая чудесную историю о девочке, которую любил прыщавый, но невероятно обходительный юнкер. Под нее уснул, и виделся мне тот юнкер, с ужасными прыщами, почти с экземой, который лежал на юной девочке и, оестествляя ее, рассказывал мне о чудовищных порядках в его военном училище. И что до выпуска ему полгода, и что соляные растворы не помогают, и что если он все-таки кончит, то согласен взять родовую фамилию этой девочки, поскольку сам из бедной семьи. Я не помню, попросил он у меня, согласно обычаям тех лет, руки моей бабушки или нет, но, когда я очнулся и машинально взялся рукой за руку старушки, пульса уже не было.

Хлопоча о квартире, я отправился в Смольный. Как врача больницы НКВД, меня пропустили. Отсидев там у кабинета управляющего жилплощадями часа два, я услышал выстрел…

(Я не люблю неправду, от кого бы она ни исходила. Свое же вранье я воспринимаю как порок особой тяжести. Но эта версия до сих пор сохраняет жизнь одному человеку, и именно эту версию озвучила «Ленинградская правда», посему — извольте…)

И случилось это в пятом часу. Двое или трое вскочили со стульев и выбежали из приемной в коридор. Не пойму до сих пор, зачем я встал и последовал за ними.

Оказавшись в коридоре, я увидел странную картину. Неподалеку от приемной, которую я с документами усопшей бабки в руках только что покинул, на паркете лежал…

Бывает же такое. Я столько слышал о человеке. И вот сейчас увидел его в метре от себя. Правда, в обстановке, когда нет желания поговорить или пожать руку.

На полу лежал Киров. Сергей Миронович. Его знаменитая фуражка вонзилась козырьком в пол, а задняя часть ее торчала, как парус. В руке, вывернутой наружу, была папка. Кровь выходила из-под головы Кирова медленным, густым приливом.

Не нужно быть хирургом, достаточно быть педиатром, чтобы понять — это конец. Киров уже вошел в кабинет, но не успел закрыть дверь. Пуля поразила его в основание черепа.

В суматохе я разглядел еще одно тело. Человек лежал на спине, смотрел на появившихся людей дикими глазами и сжимал в руке револьвер. Дальше что-то происходило. Кто-то стал пинать его ногами, потом я услышал призыв уничтожить злобную гадину на месте… потом крик Угарова — секретаря Ленинградского горкома партии (я знал его, виделись пару раз) — он требовал справедливого возмездия, с судом связанного…

Я бросился к Кирову, приложил пальцы к сонной артерии. Пульс стремительной нитью я чувствовал, но понимал: еще минута — и он прервется. Сидящий на полу, я словно оказался в стаде овец. Меня толкали, грудились вокруг, я слышал бессмысленные, похожие на блеяние выкрики.

Кирова нельзя было транспортировать. Пульса у него уже не было, сердце еще живет, но уже не работает. Это первый закон медицины — такому больному нужно делать операцию здесь и прямо сейчас. На это есть несколько минут. Конечно, переместить его следовало немедленно, но на операционный стол. Но я не слышал, чтобы в Смольном такие были, а речи о больнице пока не шло. Нужно было что-то делать, и за меня решили партийные товарищи.


— Понесли его в кабинет, товарищи! — призвал кто-то, я попытался было открыть рот, но меня никто не слушал.

Кирова схватили, подняли. Из раны на голове сильно хлынула кровь. «Теперь все кончено», — подумал я, словно недавно сомневался в этом. Четверо человек внесли Кострикова в кабинет, уложили на стол. Я протиснулся сквозь ворвавшуюся следом толпу и снова прижал пальцы к шее раненого. Пульса не было. Нужна была срочная операция, в исходе которой я не был уверен, если бы прямо сейчас появилась бригада опытнейших хирургов. Но хирургов не было, были несколько человек из Смольного, которые пытались реанимировать раненного в голову члена Политбюро ЦК тем, что расстегивали ему подворотничок на гимнастерке и распахивали настежь окна.

Нечего и говорить, что мой поход в Смольный закончился ничем. Смольный прекратил работу.

* * *

И так я должен был запомнить и рассказывать эту историю до конца дней своих. Кто бы ни спросил.

Я запомнил.

И только что рассказал. И никак иначе, потому как от этого зависела не только моя жизнь…

* * *

Коллеги Добротворский и Гесс прибыли скоро, но поздно. Адреналин, камфора, кофеин… уверен, что они просто отрабатывали номер. Даже мне было понятно, что вернуть Кирова к жизни может только чудо. Но чудотворец не торопился продемонстрировать свои возможности. Он прибыл в Смольный, когда всех, в том числе и меня, оттуда уже вытеснили.

Впрочем, не успел я спуститься с крыльца, как меня тут же догнал красноармеец и какой-то человек в галифе и накинутой поверх штатского пиджака шинели.

— Доктор Касардин?

— Это я.

— Пройдемте со мной.

Ступая по только что запорошенному снегом мрамору крыльца, я вернулся в Смольный. Красноармеец остался у входа. А тот, что в шинели, бежал впереди меня, и — странное дело — он бежал, а я спокойно шел, и при этом расстояние между нами не увеличивалось, — оглядывался и показывал мне дорогу.