– Возвращайся в отделение, – слабым голосом инструктировал Гущин. – Сообщите в Калугу – заболел я. Приехать не могу… – Он собрался с силами. – Попа отпусти. Скажи там… чтоб его не трогали. Встану – сам разберусь. Понял?
– Понял, товарищ сержант, – бодро отрапортовал Остриков. – Гражданина Сухарева я уже отпустил… пока. До дальнейших приказаний.
Через раскрытую форточку в избу врывались одна за другой бравурные мелодии советских маршей из деревенского репродуктора. Бодро звенящие голоса пионеров исполняли «Марш энтузиастов», «Марш авиаторов», «Марш воздушного комсомола» и «Песню красных полков».
Укрытый двумя одеялами, Иван Дмитриевич Гущин постанывал на кровати в лихорадочном бреду. Правая рука выпросталась наружу и совершала отрывистые круговые движения.
Когда радиотрансляция взорвалась удалыми словами «Марша веселых ребят», горячечный больной возбужденно вскрикнул:
– МОПР…МОПР!..
К постели подошла старуха, поменяла мокрую тряпку на лбу.
– Что это он, батюшка, будто кличет кого? Какую-то мопру. Что за зверь такая? Собака, что ли, евойная?
Старый священник встал рядом с ней, задумчиво глядя на Ивана Дмитриевича и его бьющую воздух руку.
– Зверушка эта, Капитоновна, нынче знатная. Международная организация помощи революционерам, сокращенно МОПР. Мне Трофим Кузьмич растолковал это словечко, но понять смысл сего странного обстоятельства я не в силах… Да он как будто и не зовет, а наобратно – отгоняет.
«…Когда страна быть прикажет героем – у нас героем становится любой…» – неслось с улицы. Гущин застонал громче.
– Вот что, Капитоновна. Закрой ты, ради Бога, форточку.
– Так воздуху напустить, батюшка! Воздух-то от хвори – первое дело.
– Не видишь разве – худо ему от красных песен, тошно. Натерпелся, бедолага.
– Чегой-то натерпелси? – не вняла старуха. – Сам-то красный, ажно клеймо ставить негде… А молодой… – пригорюнилась она. – Да уже пропащий.
– А то ты не знаешь, Капитоновна. Как церкви в округе позакрывали да посносили, хвостецким простор для безобразий открылся. Вот и попал он им под руку. Да в ночь под главный советский праздничек. Разгулялась нечисть в лесу… праздник у ней тоже.
– Свят, свят, свят, помилуй, – закрестилась старуха, – заступи, Матерь Божья!
Она захлопнула форточку.
– А радиву эту поганую как приделали на столбе, так теперича только на ночь и глохнет…
Отца Палладия больше не арестовывали. Сержант Гущин, выздоровев и вернувшись на службу в калужский райотдел НКВД, отказался вести дело о церковно-фашистской шпионско-террористической организации в селе Лев-Толстое и его окрестностях. Только прежде чем сдать дело, он забрал из сейфа с уликами рукопись – повесть учителя Михайловского о Стоянии на Угре с контрреволюционным названием «Пояс Богородицы» – и прочел ее от первой страницы до последней. Хотел вовсе уйти из органов госбезопасности, но над его заявлением начальство посмеялось, затем пригрозило арестом и подвалом и, наконец, отправило обратно – служить не щадя живота советской Родине и ее трудовому народу на поприще разоблачения неисчислимых врагов коммунизма.
Тогда Иван Дмитриевич стал пить горькую. Пили в органах все, перед особыми операциями и после них это было даже обязательным делом. Но Гущина на особые операции больше не отправляли, жалея его пострадавшую той памятной ночью психику. О самой той ночи он почти ничего никому не рассказывал. По туманным словам докторов начальство лишь догадывалось, что заблудившийся в морозном лесу сержант пережил сильный страх с галлюцинациями, который повредил что-то в его молодом, неокрепшем организме. Поэтому неуставно дружившего с бутылкой сотрудника, когда-то перспективного, но теперь безнадежного, по-тихому списали летом тысяча девятьсот тридцать восьмого года. К тому времени троцкистских прихвостней, фашистских наймитов и агентуры иностранных разведок в районе стало намного меньше, а белогвардейско-кулацкое подполье и вовсе было вырвано с корнем, и можно было начинать чистку в собственных рядах.
Бывший начальник сержанта Гущина, старший лейтенант госбезопасности, в свой черед попал под эту чистку и тоже был расстрелян, как сотни тысяч других названных врагами народа. Некоторые его подчиненные отправились в исправительно-трудовые лагеря вслед за теми, кого они сами еще недавно туда определяли.
Расстреляли и учителя Михайловского, и еще четырнадцать человек, проходивших с ним по делу о диверсионно-контрреволюционном подполье.
Осталась от учителя только та картонная папка со стопкой обычных школьных тетрадок в линейку, исписанных его ровным мелким почерком. Папку эту бережно хранил у себя дома школьный военрук, бывший сержант госбезопасности, Иван Дмитриевич Гущин. Впрочем, о том, что когда-то он был чекистом, не знал в школе никто, даже директор и кадровик. Дети его любили.
В июне сорок первого года Иван Дмитриевич ушел на фронт и в октябре погиб в котле под Вязьмой. В квартиру его вселились чужие люди со своей трудной военной и послевоенной жизнью. Куда подевалась с тех пор папка с рукописной повестью школьного учителя истории, никто не знал. Да и искать ее никому в голову не приходило.
За год до войны Иван Дмитриевич возил рукопись в село Лев-Толстое. Хотел оставить ее на сохранение у отца Палладия. Оказалось, священник ее когда-то читал – учитель Михайловский просил его оценить повесть. Но взять папку батюшка отказался. За упокой души мученика Николая он молился, а насчет повести разводил руками:
– Что мне с ней делать? Оставь себе, Ваня. Не было ведь ничего этого.
– Как не было?! Ты же сам мне рассказывал, отец Палладий.
– Ну да, Стояние на Угре было. Тихонова пустынь была, – перечислял священник. – Да и будет еще… Авва Тихон был. Пояс Богородицы, оградивший Русь от разбоя ханской орды, был – так в летописях называли Угру. А того, что тут написано, не было. Художество, вымысел. Николай Петрович хотел литератором стать, для детишек книжки писать. Эта повесть была его пробным камнем, тут он свое сокровенное высказал. О том, чтоб напечатать ее, не думал даже. В такие-то времена, что ты, Ваня… Когда падет и это иго, тогда уж. Мне не дожить… Да и не привел Господь Николаю Петровичу сочинителем стать, иную стезю ему дал, лучшую.
Гущин в тот раз едва не обиделся на своего духовника. Он-то своими глазами видел Ее, ту, что вывела его из лесного кошмара. Видел Ее в небе над Угрой и козачий атаман Григорий, не вернувшийся в Литовскую Русь, оставшийся служить Руси Московской. На исходе жизни, утомленный войнами, изувеченный сражениями, вырастивший сыновей, он пришел к могиле аввы Тихона и принял в его пустыни иноческий постриг…
Все это было, верил Иван Дмитриевич. И сам хотел прожить жизнь такую же полноводную, славную деяниями, крепкую сотворенным добром во образец детям, растущим вокруг. Но Бог дал ему другую стезю. Наверное, лучшую.
Игорь Прососов. Сталь из Самарканда
За двести шестьдесят лет до Угры
…Сталь ковалась в Согде. Древнем Согде, Согде Хранимом, Согде Златообильном. Сталь ковали в маленькой кузнице, что притаилась в переулочках у Наубехарских врат.
Заготовки неторопливо доставали из печи, медленно опускался молот, тихо и будто почтительно ругались подмастерья… Вилась сонная муха.
Муха – раздражала.
Вся кузница была скучной, медленной, засыпающей – ну ровно эта самая распроклятая муха. По крайней мере, так казалось молодому воину в богатом тюрбане, переминающемуся с ноги на ногу в ожидании, когда на него наконец обратит внимание кузнец – степенный дядька с пушистыми седыми усами, бурой лысиной и хитрым взором. Ох, нехорошо он смотрел! Глаза кузнеца – маленькие, черные, напоминали дыры. И не просто какие-то мирные отверстия – а дырки прямиком в Джаханнам, за дастархан к самому Противоречащему, да защитит нас от него Аллах!
Занятие это – ждать кого-то – было явно непривычно юноше. Обычно дожидались его.
Наконец заготовки были опущены – ме-е-едленно, уснуть можно – в воду. Чинно и как-то царственно поднялись к навесу клубы пара, оглушив несчастную муху, так что та заметалась. Кузнец поднял взгляд на посетителя.
Поймал… Нет, взял из воздуха муху – лениво, будто виноградинку с горсти отщипнул. Помял в пальцах. Сунул в рот, прожевал. Проглотил. Заключил удовлетворенно: «Мясо!».
Вновь посмотрел на гостя. Хмыкнул в усы. Обрадовался самым оскорбительным образом:
– Волчонок решил кусаться? Волчонку нужен железный клык? Молочные не годятся? Ах, хорошо!
«Хорошо тебе, скотина, будет в медном быке жариться», – подумал окончательно выведенный из себя блистательный Джелал ибн-Пехлеви, троюродный внучатый племянник самого шаха.
Впрочем, промолчал.
И принцы проглатывали горькую гордыню в кузнице старого Мухаммада, которого никто не звал Мухаммадом, а величали в основном Дядюшкой – так же, как и он обзывал клиентов от мала до велика по прозвищам, а в целом – «племянничками».
Старого Мухаммада называли Дядюшкой Зло.
Был он строптив, ворчлив, отвратительно злоязык, но никто в державе Хорезмшахов не ковал таких клинков, как он. Говорили даже, что порой в его двери стучались гости из самого Халифата, опустившие на глаза капюшоны дорожных плащей.
Не верить оснований не было.
Еще говорили, будто связывала его какая-то история с самим благочестивым шахом Ала-ад-Дином Мухаммедом Вторым, да благословит его Аллах и приветствует. Говорящим, впрочем, быстро затыкали глотки, как правило – расплавленным свинцом.
В конце концов только и осталось, что побасенка о молодом воре, никак не напоминавшем родного сына (хоть и младшего) шаха предыдущего. Достигнув этого, владыка приказал палачам затушить огни под тиглями.
Мудрейший шах умел довольствоваться малым и знал, когда остановиться. Редкое, если вдуматься, достоинство. Вовсе не свойственное его троюродному внучатому племяннику.