За все время войны мы не видели ни одного фильма и охотно пошли в театр. Военных в кино пропускали без билетов. Там перед началом сеанса в фойе выступал сугубо штатский писатель в генеральском кителе. Он уверял немногочисленных слушателей, что Николаев никогда не будет сдан. Мне уже приходилось слышать подобных ораторов, они появлялись в городах за неделю до их оставления и только вносили сумятицу в головы доверчивых людей…
Начался фильм. Я увидел молодую Жизневу и вспомнил свою юность. Когда мне было семнадцать лет, я окончил фабзавуч и приехал в Москву на экскурсию. Ольга Андреевна Жизнева жила в Дегтярном переулке в доме номер шесть, в десятой квартире. Я отправился к ней и признался в любви.
Она подарила мне свою открытку с надписью: «Никогда не пытайтесь увидеть актрису в жизни, вы непременно разочаруетесь. Ольга Жизнева».
Я долго хранил эту открытку, но ее украл кто-то из товарищей, собиравший фотографии киноактеров.
На другой день горком партии начал эвакуацию города. Разноцветные лампочки в парках, музыка, смех женщин на улицах — все исчезло. По воздуху полетела горелая бумага. К домам подъезжали грузовики, на них поспешно складывали вещи. Почему-то запомнились полосатые — белые с синим — матрацы.
У вокзала в ожидании поезда на тюках и узлах сидели тысячные толпы. На запасных путях рабочие молча грузили железнодорожные платформы станками судостроительного завода.
Огромная промышленность советского юга отступала на восток. Туда переселялись заводы с оборудованием, рабочими и их семьями.
В моей полевой сумке лежало письмо из Харькова. Мне писали, что харьковские заводы начали эвакуацию. Бесчисленные эшелоны увозят оборудование и станки за Уральский хребет.
Вечером я пошел смотреть доки. Пожилые саперы скрепя сердце закладывали в ниши ящики с толом, подготавливая завод к взрыву. Небо было подернуто тревожными свинцовыми тучами, мрачно отражающимися в холодной воде. На душе было тоскливо и нехорошо. Тупая, ноющая боль, появившаяся еще в Черновицах, не уходила из сердца.
На пустынной, подметенной ветром набережной ко мне подошла молодая женщина, зябко кутаясь в жакет, застенчиво попросила:
— Товарищ командир, пойдемте ко мне. Я напою вас чаем. Переночуете у нас… Мой муж в Красной Армии. Все соседи уехали, а мне страшно оставаться одной в большом доме.
У нее были синие глаза с грустинкой, прекрасные матовые волосы и умоляющие, полураскрытые губы. Ей трудно было не поверить. Бледная щека женщины была измазана мукой, я стер муку поцелуем, сказал, что не могу исполнить ее просьбу и посмотрел на север, где весь день беспрестанно ворчал орудийный гром.
К ногам женщины жалась пятнистая дворняжка.
Весь следующий день по притихшим улицам города в сторону Водопоя шли отряды народного ополчения — рабочие и матросы с твердо сжатыми губами, говорившими о решимости защитить родной город.
В рядах отряда с санитарной сумкой через плечо шагала женщина, вчера приглашавшая меня пить чай. Рядом с ней, загнув хвост трубой, бежала пятнистая дворняжка.
У деревянного моста на Водопой к шоферу Куриленко подбежал мальчик лет четырнадцати, попросил:
— Подарите мне гранату. Придут фашисты, устроят парад, я ее брошу под ноги ихнему генералу.
Было больно смотреть, как на глазах у всех умирает некогда шумный могучий город. В сторону Снегиревки уходили десятки составов, груженных оборудованием заводов.
В гостинице почти никого уже не было. Служащие покинули ее. Где-то хлопали двери. Мы ходили по темным коридорам, вытянув вперед руки. «Юнкерсы» сбрасывали зажигательные бомбы, искрившиеся холодным бенгальским огнем, освещавшим пустое помещение.
Репродуктор, похожий на черный цветок, продолжал изводить нас. Через каждые полчаса простуженный голос диктора объявлял тревогу. Скульский посоветовал бросить в репродуктор гранату.
На рассвете дальнобойная немецкая артиллерия принялась обстреливать город, за несколько дней ставший каким-то чужим, неузнаваемым.
Все уличные часы в городе остановились. Было неприятно смотреть на мертвые стрелки, в полдень показывающие половину шестого.
Из пустого дома, где не осталось ни души, видимо, из забытого радиоприемника доносится до боли знакомая музыка — «Танец Анитры» Грига.
Проезжаем некогда шумный КПП со шлагбаумом, поднятым кверху. Раньше здесь проверяли документы. Сейчас никого нет. Вокруг зияют огромные ямы, похожие на кратеры вулканов.
Наша машина, миновав противотанковые ежи, сваренные из рельсов, вырвалась в степь, покрытую жестяными цветами иммортелей, перекопанную противотанковыми рвами.
Горожане продолжали рыть теперь уже никому ненужные эскарпы. В окопах, положив на землю винтовки, связки гранат и бутылки с бензином, сидели упрямые матросы, поджидая фашистские танки.
У заминированного мостка наш грузовик остановил высокий чернявый матрос, попросил огоньку, посмотрел на далекие холмы, покрытые грязными пятнами разрывов, сухо сказал:
— Если бы я был инженером, то обязательно придумал бы такую винтовку, чтобы любой танк наскрозь пробивало пулей.
Я посмотрел в упрямое лицо матроса, подумал: «Раз появилась у народа мечта — такая винтовка обязательно будет».
Машина торопливо мчалась на Баштанку.
На окраине Баштанки услышали взрыв, бросились туда, увидели во дворе мальчика лет девяти с оторванной рукой и выбитыми глазами. Рядом с ним лежала раненая девушка и чуть подальше ребенок в коротенькой сорочке. Ребенку было года два, не больше, пухленькое тельце его наливалось восковой желтизной смерти. У стены хаты, побитой осколками, валялся закопченный молоток. Мальчик нашел взрыватель от авиабомбы и, очевидно, бил его молотком — картина неизбежных последствий войны.
День был воскресный. К месту происшествия со всех сторон бежали люди. Мать детей увидела, как внесли в машину девушку, упала на колени, заголосила, потом догадалась, что несут еще и ее мальчика, бросилась в дом и свалилась без чувств перед маленьким мертвым сыном. Бородатый колхозник оторвал женщину от тела, накрыл мальчика чистым рядном. Прибежал отец детей, и все повторилось сначала. Раненых отвезли в больницу.
В Баштанке квартировал штаб дивизии.
В клубном саду встретили Михаила Лабуса и Михаила Тарасенко — артиллеристов, громивших под Новой Ушицей фашистские танки. Усики Тарасенко сбрил, и на черных висках его показались нитки преждевременной седины. Какое-то новое выражение лежало на этих, некогда мальчишеских лицах — печать строгости и каменного упорства.
Невдалеке грохотал бой, но в дивизии уже не было ни одной противотанковой пушки, и артиллеристы дрались, как пехота. Лабус обрадовался встрече и потянул меня в клуб. Там судили шпиона.
Серафим Стах стоит перед военным трибуналом и, опустив в землю бесцветные глаза, елейным голосом бормочет, что он молод и еще может послужить Советской власти и народу. Святые слова о народе произносит, обнажая кривые зубы, придающие лицу его какое- то хищное, звериное выражение. Очевидно, каким-то краем своей души он понимает, что у него уже нет родины и народ от него отрекся и проклял его, и что нет для него никакого прощения. Он рассчитывает вызвать жалость, но вызывает только гадливое отвращение.
На нем плотный брезентовый костюм сталевара с дырами, прожженными расплавленным металлом.
— Где вы взяли эту одежду? — спрашивают его.
— Я убил какого-то мужчину и переоделся в его робу.
С потрясающим цинизмом рассказывает Стах гнусную историю своего грехопадения. Он был красноармейцем и в первом бою, одержимый страхом, бросил оружие и поднял руки. На допросе Стах рассказал гестаповцам, что он сын сосланного кулака. Сказанного было достаточно, чтобы его освободили.
Не задумываясь, он принял предложение — служить в германской разведке, и авансом получил первое вознаграждение — тридцать тридцатирублевых бумажек — тридцать сребреников Иуды.
Месяц учился Стах в специальной школе. Чтобы он привык к крови и избавился от подлой дрожи пальцев, его заставляли стрелять в пленных красноармейцев.
— Я застрелил одиннадцать человек, среди них, кажется, были две бабы.
Надо было иметь железную выдержку, чтобы дослушать до конца гнусную исповедь и не схватиться за револьвер.
Переброшенный на территорию, занятую Советской Армией, Стах электрическим фонарем сигнализировал вражеским самолетам, отравил колодец, бросил гранату в детский сад, пытался пустить под откос поезд, но ему помешал путевой обходчик — шестидесятилетний старик, едва не убивший диверсанта гаечным ключом. Чтобы отомстить старику, Стах застрелил его корову и поджег сарай.
Попался он возле линии фронта на пустяке. Темной ночью, когда небо было затянуто облаками, два красноармейца спросили у него дорогу. Он вызвался их проводить и повел к фашистам. Поведение развязного незнакомца вызвало подозрение красноармейцев. Его обыскали, нашли за пазухой парабеллум и цветные ракеты. И вот он стоит перед трибуналом, то, извиваясь, порет какую-то галиматью, юлит и несет ахинею, то говорит правду, надеясь правдой вымолить себе жизнь, замаранную и заклейменную вечным презрением и позором.
Когда председатель трибунала встал, чтобы огласить приговор, конвойный солдат сказал Стаху;
— Ну, прощайся с белым светом.
Неподалеку от села все утро ухала наша батарея. Я пошел туда, пушки уже перестали стрелять, и артиллеристы спорили об окружении, о нашей тактике в начале войны.
Командир батареи — высокий подтянутый старший лейтенант говорил профессорским тоном:
— Не имея в первые месяцы войны достаточно сил для активного наступления, наше командование решило маневрировать территорией, непрерывными боями изнурять противника, громить его тылы и одновременно накапливать и укреплять свои войска.
Подобные слова для успокоения своей совести говорил комиссар Куранов под Гайсиным.
Чтобы успокоиться, я набрал полную грудь воздуха, пахнущего полынью. Полынь забивала все запахи страдающей земли. Сладковатая горечь ее устойчиво держалась в воздухе.