Меня одолевает сон. Но я думаю о том, что они сделали и сделают. И в недрах убогой человеческой ночи, простертой в этом логовище, под саваном мрака, мне грезится какой-то великий свет.
XVЯЙЦО
Мы не знали, что делать. Хотелось есть, хотелось пить, а на этой несчастной стоянке ничего не было.
Обычно правильное снабжение на этот раз захромало; мы были лишены самого необходимого.
Исхудалые люди скрежетали зубами. На убогой площади со всех сторон торчали облезлые ворота, обнаженные скелеты домов, облысевшие телеграфные столбы.
Мы убеждались, что нет ничего.
— Хлеба нет, мяса нет, ничего нет; придется затянуть пояс.
— И сыра макаш и масла не больше, чем варенья на вертеле.
— Ничего нет, ничего! Хоть тресни, ничего не найдешь.
— Ну и поганая стоянка! Три лавчонки, и везде только сквозняки и дождь!
— Имей хоть кучу денег, а все равно, что ветер свистит у тебя в кармане: ведь торгашей-то нет!
— Будь хоть самим Ротшильдом или военным портным, здесь богатство тебе ни к чему.
— Вчера близ седьмой роты мяукал кот. Будьте уверены, они его уже зажарили.
— Да. Хотя у него были видны все ребра.
— Что и говорить, туго приходится.
— Некоторые ребята, — говорит Блер, — не зевали: как пришли, сейчас же купили несколько бидонов вина вон там, на углу.
— Эх, сукины дети! Везет же им! Теперь они смогут промочить горло!
— Надо сказать, что это не вино, а дрянь: им только полоскать фляги.
— Говорят, некоторые даже пожрали.
— Тьфу ты, пропасть! — восклицает Фуйяд.
— А я и не ломал над этим голову: у меня осталась одна сардинка, а на дне мешочка — щепотка чаю: я его пожевал с сахаром.
— Ну, этим не насытишься, даже если ты не обжора и у тебя плоская кишка.
— За два дня дали поесть только один раз — какое-то желтое месиво: блестит, как золото. Не то жареное, не то пареное! Все осталось в миске.
— Наверно, из него понаделают свечей.
— Хуже всего, что нечем зажечь трубку!
— Правда. Вот беда! У меня больше нет трута. Несколько штук было, да сплыло. Как ни выворачивай карманы — ничего! А купить — накось выкуси!
В самом деле, тяжело смотреть на солдат, которые не могут закурить трубку или папиросу: они покорно кладут их в карманы и слоняются как потерянные. К счастью, у Тирлуара есть зажигалка и в ней немного бензина. Те, кто об этом знает, вертятся вокруг него, держа в руках набитую трубку. Нет даже бумаги, которую можно было бы зажечь об этот огонь: приходится прикуривать прямо от фитиля и тратить последние капли бензина, оставшиеся в тощей, как насекомое, зажигалке.
Но мне повезло… Я вижу: Паради бродит, задрав голову, мурлычет и покусывает щепку.
— На, возьми! — говорю я.
— Коробка спичек! — восклицает он и с восхищением смотрит на нее, как на драгоценность. — Вот здорово! Спички!
Через минуту он уже закуривает трубку; его сияющее лицо багровеет от огня; все вскрикивают.
— У Паради есть спички!
К вечеру я его встречаю у какого-то разрушенного дома, на углу двух единственных улиц этой самой жалкой из всех деревень, Паради зовет меня:
— Пс-с-т!
У него странный, несколько смущенный вид.
— Послушай, — растроганно говорит он, глядя себе под ноги, — ты подарил мне коробку спичек. Так вот, я тебя отблагодарю. Держи!
Он кладет мне что-то в руку.
— Осторожней! — шепчет он. — Может разбиться.
Ослепленный белизной, великолепием его подарка, я смотрю и не верю своим глазам… Яйцо!
XVIИДИЛЛИЯ
— Право, — сказал Паради, шагая рядом со мной, — верь не верь, но я чертовски устал, сил больше нет. Ни один переход не осточертел мне так, как этот.
Он волочил ноги, сгибаясь всем своим крупным телом под тяжестью мешка, объем и сложные очертания этой ноши казались невероятными. Два раза он споткнулся и чуть не упал.
Паради вынослив. Но всю ночь, пока другие спали, ему пришлось носиться по траншее, исполняя обязанности связиста; не удивительно, что он устал.
Он ворчит:
— Да что они, резиновые, что ли, эти километры? Наверно, резиновые…
Через каждые три шага он резким движением подтягивал мешок и отдувался; он составлял единое целое со своими свертками и тюками; он покачивался и кряхтел, как старый, доверху нагруженный воз.
— Скоро придем, — сказал какой-то унтер.
Унтер говорил так всегда, по любому поводу. Но, несмотря на это, к вечеру мы действительно пришли в деревню, где дома, казалось, были нарисованы мелом и тушью на синеватой бумаге неба, а черный силуэт церкви со стрельчатой колокольней и тонкими островерхими башенками высился, как огромный кипарис.
Но, придя в деревню, где назначена стоянка, солдат еще не избавляется от мучений. Взводу редко удается поселиться в предназначенном для него месте: оказывается, оно уже отдано другим; возникают недоразумения и споры; их приходится разбирать на месте, и только после многих мытарств каждому взводу наконец предоставляют временное жилье.
Итак, после обычных блужданий нам отвели навес, подпертый четырьмя столбами; стенами служили ему четыре стороны света. Но крыша была хорошая; это ценное преимущество. Здесь уже стояли двуколка и плуг; мы поместились рядом. Пока приходилось топтаться и ходить взад и вперед по деревне, Паради все ворчал и бранился; а тут он бросил ранец, потом бросился сам на землю и некоторое время не двигался, жалуясь, что у него онемела спина, болят ступни и старые раны.
Но вот в доме, которому принадлежал этот сарай, прямо перед нами появился свет. В скучных сумерках солдата больше всего привлекает окно, где звездой сияет лампа.
— Зайдем-ка туда! — предложил Вольпат.
— Ну, что ты!.. — сказал Паради. Однако он приподнялся и встал. Ковыляя от усталости, он направился к засветившемуся в полумраке окну и к двери.
За ним пошел Вольпат, а за ними я. Мы постучали; нам открыл старик с трясущейся головой, с лицом помятым, как старая шляпа; мы спросили, нет ли вина для продажи.
— Нет, — ответил старик, качая лысой головой, на которой кое-где еще росли седые волоски.
— Нет ли пива, кофе? Чего-нибудь?
— Нет, друзья мои, ни-че-го. Мы не здешние… Беженцы…
— Ну, если ничего нет, пошли!
Мы повернулись, чтоб уйти. Все-таки минутку мы попользовались теплом комнаты и полюбовались светом лампы… Вольпат уже дошел до порога; его спина исчезла в потемках.
Вдруг я заметил старуху; она сидела на стуле в другом углу кухни и, видно, была очень занята какой-то работой.
Я ущипнул Паради за руку.
— Вот красавица хозяйка. Поухаживай за ней!
Паради с гордым равнодушием махнул рукой. Плевать ему на женщин: ведь уже полтора года все женщины, которых он видит, не для него. А если б даже они и были для него, все равно наплевать!
— Молодая или старая, все равно! — сказал он и зевнул.
Но все-таки от нечего делать, от нежелания уйти он подошел к этой старухе.
— Добрый вечер, бабушка! — пробормотал он, еще не кончив зевать.
— Добрый вечер, детки! — прошамкала старуха.
Вблизи мы ее разглядели. Она — сморщенная, сгорбленная, скрюченная; бледное лицо похоже на циферблат стенных часов.
А что она делала? Поместившись между стулом и краем стола, она старательно чистила ботинки. Это был тяжелый труд для ее детских рук; они двигались неуверенно; иногда она попадала щеткой мимо, а ботинки были прегрязные.
Заметив, что мы на нее смотрим, она сказала, что должна непременно в этот вечер почистить ботинки своей внучки, которая рано утром отправляется в город, где работает модисткой.
Паради нагнулся, чтобы получше рассмотреть эти ботинки. Вдруг он протянул к ним руку.
— Дайте-ка, бабушка! Я вам в два счета начищу эти башмачки.
Старуха отрицательно покачала головой и пожала плечами.
Но Паради силой отобрал у нее ботинки; слабая старуха попробовала сопротивляться, но тщетно.
Паради схватил каждой рукой по ботинку, и вот он нежно держит их, минуту созерцает и даже, кажется, сжимает.
— Ну и маленькие! — говорит он таким голосом, каким никогда не говорил с нами.
Он завладел щетками; усердно и осторожно натирает ими ботинки, не сводит глаз со своей работы и улыбается.
Очистив ботинки от грязи, он кладет ваксу на кончик двойной щетки и заботливо смазывает их.
Ботинки изящные. Видно, что это ботинки кокетливой девушки; на них блестит ряд мелких пуговиц.
— Все пуговки на месте, — шепчет мне Паради, и в его голосе слышится гордость.
Ему больше не хочется спать; он уже не позевывает. Напротив, он сжал губы; лицо озарено юным, весенним светом; только что казалось: он вот-вот заснет, а теперь он как будто проснулся.
Он проводит пальцами, почерневшими от ваксы, по ботинку, который расширяется кверху; можно угадать форму ноги. Паради умеет чистить ботинки, но вертит и перевертывает их неуклюже; он улыбается и мечтает о чем-то далеком. Старуха воздевает руки к небу и, призывая меня в свидетели, восхищенно говорит:
— Вот услужливый солдат!
Готово! Ботинки начищены и блестят, как зеркало. Делать больше нечего…
Паради кладет их на край стола осторожно, как реликвию, и наконец выпускает их из рук.
Он долго не сводит с них глаз, потом опускает голову и глядит на свои башмаки. Сравнив их с ботинками девушки, этот рослый парень — герой, цыган и монах — улыбается еще раз от всего сердца.
…Вдруг старуха привстала. У нее мелькнула мысль.
— Я ей скажу. Она вас поблагодарит. Эй, Жозефина! — кричит она, поворачиваясь к двери.
Но Паради останавливает ее широким, величественным движением руки.
— Нет, бабушка, не стоит! Не надо ее беспокоить! Мы уходим. Право, не стоит!
Он так убежденно и властно сказал это, что старуха послушно села и замолчала.
Мы пошли под навес спать в объятиях поджидавшего нас плуга.
Паради опять принялся зевать, но еще долго при свече видно было, что с его лица не сходит счастливая улыбка.