Огонь и воды — страница 10 из 13


Единственное, что вряд ли мне удастся сделать, так это вымахать, как Левка, под потолок - с ростом у меня заминка, Зойка была выше меня…


Я прислушивался к шагам во дворе. Но шагов не было слышно. Молчал в конуре и Рыжик. Дворняга лениво позвякивала цепью, как орденом за долголетнюю, верную службу. Если она изредка наобум и заливалась лаем, то не столько по необходимости, сколько из преданности. Перестанешь лаять - перестанут кормить. Анна Пантелеймоновна держала собаку из жалости - Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть-гордячка, видно, не желала тратить на него время.


Я просил Бога, чтобы Розалия Соломоновна пришла одна - пусть Левка останется с Бахытом, он сам не раз жаловался, что старик роется в их вещах: то ли проверяет, не украли ли чего-нибудь у него, то ли сам хочет что-нибудь слямзить.


Хоть я и просил Всевышнего робко и негромко, Он все-таки мою просьбу услышал, но, как всегда, выполнил ее только наполовину: не Розалия Соломоновна пришла одна, а Зойка.


- Не придут, - сообщила она. - Розалия Соломоновна лежит, а Левка письмо пишет.


- Письмо? - оживилась мама.


- Говорит, Сталину. Он ему и до войны из Ленинграда писал.


- Глупости, - пробормотала Харина.


- Писал. И Сталин ему два раза ответил.


- Так что, Левкины байки будем слушать или еще раз, Зоечка, твоего отца по русскому обычаю добрым словом помянем? - приструнила хозяйка дочку. - У всех налито?


Все, как по команде, повернулись к улыбающемуся на стене красному командиру, и Анна Пантелеймоновна нарочито буднично произнесла:


- За тебя, Ванечка! За нашу встречу, родимый!


Зойка и мама только лизнули горькую, виновато глянув на Ивана, а я осмелел и сделал несколько глотков, и мне показалось, что красный командир без всякого колебания одобрил мою взрослую смелость и всем нам улыбнулся еще шире, во все свое молодое веснушчатое лицо, и луч его широкой улыбки скользнул по столу, где сиротливо поблескивала купленная в сельпо колхоза имени Первого съезда комсомола бутылка (в нашем кишлаке магазина не было) и где еще минуту тому назад царила притворная торжественность, которой все пытались скрыть свое уныние. В самом деле, разве за мертвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать - пожалуйста, сколько угодно. Бабушка Роха на кладбище всегда вела беседы с покойниками - своими родителями, сестрами, подругами, лавочниками, дававшими ей селедку и корицу в долг; она им рассказывала про женитьбы, про разводы и сватовства в местечке, про тех, кто уехал в Америку и Палестину. Но чтобы произносить за усопших здравицу?..


После третьей рюмки Анна Пантелеймоновна немного захмелела, к закуске почти не притрагивалась, только изредка макала корочку в огуречный рассол, как перо в чернильницу, и говорила тягуче-медленно, вытягивая из себя каждое слово, будто занозу.


- Ты, Женечка, совсем не пьешь, - укоряла она маму. - Евреи не пьют, что ли? Трезвенники? Все счастливые люди - трезвенники. Но в России счастливых нет - одни несчастные..


- Скажи ей, - умоляла мама, - что несчастных полно всюду.


- Коли не хочешь за Ванечку выпить, - не дослушав мой перевод, выдохнула Харина, - хоть за своего дерни… Клопов у нас керосином морят, а печаль - водкой. А у вас чем?


- Клопов у нас не было, - ответил я за маму.


- А мы с печалью и с клопами всю жизнь не расстаемся, - промолвила Анна Пантелеймоновна. - В печали нас зачали, печалями вскормили, и печалью, как глиной, на погосте засыплют… Выпьем!


Водка обожгла непривыкшее горло мамы, она надсадно закашлялась, зашмыгала носом, вытерла краем подола глаза и уставилась на улыбающегося Ивана.


Он улыбался не со стены, а из вечности.


- Хорошая фотография, Аня, - по-русски произнесла мама, впервые назвав хозяйку по имени. - Скажи ей, Гиршеле, что… если с отцом что-нибудь случится… нам нечего будет на стену повесить. Мы все там оставили. Все.



IV


Время шло, но здоровье Розалии Соломоновны не улучшалось. Бывали дни, когда она почти не вставала с постели, а если и вставала, то только для того, чтобы в сопровождении Левки, пришибленного ее болезнью, добраться до отхожего места.


- Зачем мучаешься? Делай в сенях. В ведро! - сжалился над квартиранткой суровый Бахыт, который особым человеколюбием (в конвойные команды сердобольных не брали) не отличался, но который втихомолку все-таки просил Аллаха, чтобы тот исцелил больную. Что за прок в мертвых? Мертвые за постой не платят. Выживет жилица - будет платить, а помрет - отправится на бессрочный постой к Богу, и прощай, доход. - Пускай Левка ведро в будку носит, потом его в арыке моет, песком натирает. Зачем, Роза, мучиться…


Но Гиндина его разрешением не воспользовалась.


- Нет, нет, - замотала она крупной, с высоким лбом, головой и поблагодарила страдальческой улыбкой Бахыта.


Опираясь на выломанную в орешнике палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику с незакрывающейся дверью, возле которого постоянно кучковались оголодавшие куры со взъерошенными, грязными перьями.


На обратном пути из нужника Розалия Соломоновна всегда присаживалась на тележное колесо, заросшее бурьяном, и впивалась взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь что-то невиданное разглядеть или что-то необычное, не доступное до сих пор ее слуху, услышать.


- Подышу немного свежим воздухом, - говорила она, как бы оправдываясь за свою расслабленность перед Левкой.


Свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими углями и обильными коровьими лепехами, вразброс желтевшими на проселке.


- Посиди, отдохни, - подбадривал Розалию Соломоновну Левка и, примостясь с ней рядом на опрокинутое вверх днищем в рыжих плешинах ржавчины ведро, вперял взгляд в роскошную кроличью шапку Ала-Тау, в бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога - небо. В погожие дни Розалия Соломоновна и Левка просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звезд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками меланхолика-ишака.


Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.


- Лева, я хочу тебе кое-что сказать, - устроившись на облюбованном колесе, как-то начала Розалия Соломоновна. - Если со мной что-нибудь вдруг случится…


- Глупости! - перебил он ее криком. - Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.


Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханом кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет - хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную - лучшую жизнь.


- Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы - бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, - она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.


- Жаль, - сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся - бессилием, обреченностью, нежеланием жить. - Жаль, - повторил он, растеряв все остальные слова.


- Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть - это отдых от земных трудов.


Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.


Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня - Гирш.


- Слушай, Гирш, - бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. - Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?


- Не знаю.


- А я знаю, - произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.


- Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?


- Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.


Я был уверен, что Левка шутит. Разве так просто и легко - умереть? Разве прежде не надо хорошенько намучиться?


- Кто здоров, тот не умирает, - возразил я.


- Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть - милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет, или вложит в руку финку - пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: "Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку", и повиснешь, дружок, как гирлянда!


- Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…