Огонь и воды — страница 5 из 13

ек не только кунак районного военкома, но и с начальником НКВД на короткой ноге. Председатель сторонился Кайербека и на его самоуправство смотрел сквозь пальцы. Только Харина перед ним не тушевалась и страха не испытывала. Другой он своего позора никогда бы не простил. Еще бы - такому герою баба задницу кипятком ошпарила!.. Может, она и зря его не боялась. Ведь Кайербек не только по полям за расхитителями гонялся, он был и добровольным милиционером (что с того, что без мундира и без погон). Случись что - тут же руки заламывал и в колхозную каталажку волок. Сын Бахыта сам и суд вершил, и приговоры выносил, и в случае надобности в надзирателях ходил.


Зойка мне эту колхозную каталажку не раз показывала. То был самый что ни на есть обыкновенный коровник, громоздившийся на самом выезде из кишлака, вблизи песчаного кургана, где закапывали павшую скотину. Перед отправкой "вредителей" в район в следственный изолятор их до первой попутной телеги или грузовика сутки-другие держали взаперти вместе с буренками. Больше всего задержанных бывало осенью, во время уборки урожая, когда на полях и огородах было что украсть. В каталажку Кайербека частенько попадали и уклонявшиеся от призыва в армию. В отличие от воров и расхитителей дезертиров связывали веревками, и сердобольные коровы тыкались в них своими теплыми добродетельными мордами и, жалеючи, облизывали шершавыми натруженными языками.


- Гриша, ты спишь? - голос Зойки звучит неожиданно бодро.


- Нет, - отвечаю я ей с такой радостью, будто первый раз в жизни проснулся. - А ты?


- Сплю, сплю, - шепчет она и заливается смехом.


От ее смеха так хорошо, так хорошо, что хочется просто плакать.


- А как же школа?


- Школа? А может, сегодня пропустим?


Я слышу, как она в сандалиях потопала к окошку, как распахнула его и громко вдохнула утреннюю прохладу.


- Нельзя пропускать, - говорю я, борясь с соблазном остаться в хате с ней наедине. Я еще ни разу не оставался с Зойкой наедине.


Одно дело под открытым небом, где с тебя глаз не сводит каждая пташка, каждое деревце, каждый жучок, а другое дело - в пустом доме.


- Можно, - возражает Зойка. - Руслан и Людмила подождут.


Зойка не спеша одевается и лениво бредет мимо дивана с плюшевой спинкой на кухоньку, отгороженную от горницы марлевой занавеской.


- Ты как хочешь, а я пойду, - говорю я. - Надо маме помочь. С ее ли сердцем воду таскать…


- У всех сердце, - говорит Зойка таким тоном, словно посвящает меня в великую тайну. - И у тебя, и у меня. Не веришь, так послушай. - Она вдруг выныривает из-за занавески и кокетливо подбоченивается, как взрослая.


- Что послушать? - бормочу я и встаю с дивана.


- Мое сердце.


Она приближается ко мне и принимается бить себя кулачком в грудь.


- Ну что ты стоишь как вкопанный! Нагнись и послушай…


Светловолосая, голубоглазая, Зойка стоит передо мной и доит свои тонкие, как ржаные колосья, косички. Доит и ждет - склоню я голову или нет.


Слышно, как на сковороде домовито шипит подсолнечное масло. Из кухоньки тянет духом жареной картошки. В распахнутое окно струится заря, покрывая небеленые стены и потолок здоровым румянцем.


Приветствуя наступление утра, в конуре не зло, почти застенчиво гавкает Рыжик - полуслепая дворняга Хариных.


- Ну, - спрашивает Зойка, - долго будешь торчать, как пень?


- И отсюда слышно…


- Что слышно? - пучит она свои плутоватые голубые глаза.


- Как твое сердце стучит, - пытаюсь я оправдать свою робость. Да и как тут не робеть: вдруг вернется тетя Аня, войдет в хату…


- Зачем ты врешь? Ты же не Левка. Не нагнулся, не послушал, а повторяешь, как попка-дурак: "стучит, стучит…" - Зойка придвигается ко мне вплотную и выпячивает грудь. - Чем врать, лучше ухо приложи.


- Куда?


- Куда, куда… Хватит дурака валять. Ты что - не знаешь, где у человека сердце? - она с великодушным презрением кладет руку мне на голову и нагибает ее к своему платьицу. - Ты сперва мое послушай, а потом я нагнусь и послушаю твое. И посмотрим, чье стучит громче.


Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, осторожно прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, где из-под дешевого ситца выпирают две уже округлившиеся грушки, и, чувствую, как меня вдруг обдает странным жаром, как вспыхивают волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а полыхает разведенный кем-то костерок - только прикоснись, и обожжет…


- Слышишь? - допытывается у меня Зойка.


- Слышу. Вроде бы нормально…


- Вроде бы? - кривится она.


- Надо бы еще разок послушать.


- Ишь чего захотел! - отстраняется от меня Зойка. - Хватит и одного. А в школу кто пойдет? А воды кто натаскает?


- А я бы вместо школы… вместо этого…


- Ты чего это заикаешься, как испорченная пластинка? Что вместо этого?


- Слушал бы, как оно стучит… весь день…


- Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.


- Не надоест, - уверяю я и выпячиваю грудь колесом: - Сейчас твоя очередь…


Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.


- Ой, - вскрикивает она, - картошка пригорела! Ты будешь с простоквашей?


- С простоквашей, - обиженно отвечаю я и раздуваю, как мама, ноздри. Ах, Зойка, Зойка - отвергла Зойка мое сердце. И ради чего? Ради картошки! Да по мне - гори она гормя…


- Садись! - приказывает Зойка и ставит на стол миску, стакан и крынку с простоквашей.


И вдруг ее прыть и мельтешение мне напомнили старую игру в маму и папу. Еще там, на родине - в Йонаве, я и мои сверстники играли в нее на песчаном откосе на берегу Вилии. Но сейчас в этой незамысловатой сиротской игре, в этом еще целомудренном, но уже небезгрешном подражании взрослым, в невольном повторении их привычек было что-то щемящее и настораживающее. Не было в ней той прежней завораживающей беспечности и озорства; все объяснялось новым опытом - безотцовщиной, горькими насильственными переменами в жизни, обусловленными войной. Ведь и я, и Зойка успели вдоволь хлебнуть лиха: она в этом Богом забытом кишлаке, а я - под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в теплушках, битком набитых голодными людьми; в угрюмых очередях за скудной пайкой хлеба и спасительной кружкой кипятка или к зловонным сортирам на узловых станциях, чтобы наспех справить нужду.


- Ешь, - торопила меня Зойка, - а то до твоего прихода тетя Женя всю воду перетаскает. Ты же ей обещал.


- Обещал, обещал… - рассеянно повторял я, подцепляя вилкой драгоценные ломтики картошки. Но в моих ушах почему-то все еще продолжало тикать Зойкино сердце. Казалось, вот-вот выпрыгнет из ее груди, перелетит ко мне, и под моей рубашкой станет одним сердцем больше. Одним сердцем больше стало бы и в груди у Зойки, если бы она погасила старый примус, если бы картошка не пригорела, если бы я не пообещал маме натаскать воды. Да мало ли этих "если бы" на свете…


До школы через огороды было рукой подать. В школьном дворе, у коновязи, учеников обычно встречал буланый мужа Гюльнары Садыковны - Шамиля. Конь спокойно прядал ушами, и они колыхались на юру, как лопухи.


Гюльнара Садыковна и Шамиль жили не в "Тонкаресе", а в соседнем селе, в десяти километрах от колхоза. Шамиль был ссыльным, он не раз обращался в военкомат - просился на фронт, но из сосланных в Казахстан никого в армию не брали. Как все чеченцы, Шамиль был лихим наездником и на своем ухоженном, словно отполированном, рысаке частенько привозил в школу жену. Иногда Жунусова сама вскакивала в седло и, распугивая спустившихся с гор Ала-Тау горных козлов, пускалась вскачь по замершей в тревожном и недобром ожидании степи.


Когда мы с Зойкой вошли в школу, там, кроме Гюльнары Садыковны, никого не было.


- Что это вы так рано? - пропела директриса. - Бессонница замучила?


- Гриша обещал маме помочь - воды натаскать. Ну а я… я с ним за компанию.


- Хороший сын, - похвалила Гюльнара Садыковна. - Я о тебе всему классу расскажу.


- Что расскажете?


- Расскажу, какой ты. Пусть другие пример берут.


- А какой? - слукавил я - очень уж хотелось, чтобы Гюльнара Садыковна еще раз похвалила меня при Зойке.


- Заботливый, славный… Разве неприятно, когда тебя хвалят?


- Приятно, - отозвалась за меня Зойка. - От похвалы даже у кошки хвостик крендельком. Ну что ты молчишь?


- Ты, я вижу, чем-то, Гриша, недоволен? Но разве там, в Литве, твоя мама полы не мыла? Пыль не вытирала?


- Мыла, вытирала, - сказал я. - Но дома, как говорила моя бабушка, и пыль золотом блестит.


- Твоя бабушка - умница, - согласилась директриса.


Мне было больно за маму, и я вовсе не стремился к тому, чтобы всех уверить, что она умеет и кое-что другое делать, а не только махать метлой и макать грязную тряпку в ведро; что там, в Литве, она не ходила с растрепанными седыми волосами, в поношенном фартуке, в кофте с чужого плеча и в дырявых туфлях.


Гюльнару Садыковну, напротив, мое молчание только раззадорило. Ее так и подмывало, как можно больше узнать о нашем прежнем житье-бытье. Но как всякий еврей, я с детства любил больше спрашивать, чем отвечать на вопросы. Если не так спросишь, учили меня домочадцы, беда невелика, но если ответишь не так, то пиши, дружок, пропало.


- Дома и пыль золотом блестит, - восторженно закатила к небу свои черные глаза директриса. - И на метле яблоки растут, так что ли, Гриша?


- Угу, - набычился я, не в силах отличить ее восторг от насмешки.


Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной улыбкой промолвила:


- А твоя бабушка… где она сейчас? Осталась там, с немцами, или…


- С немцами.


- Жаль.