Огонь над песками. Повесть о Павле Полторацком — страница 13 из 61

у, что родила меня русская равнина, что мой первый и последний отец — родной пролетариат и что мне душно здесь, Паша! Что меня давит это черное небо… — вздохнул глубоко Семен Семенович, — …эта ночь, всегда приходящая вдруг, без вечерней зари, как удар убийцы, как смерть… Прежде я смешил людей, но сам постоянно был печален. Теперь я хочу послужить всеобщему человеческому счастью, но мне заявляют почти в лицо, что я не нужен и глуп, что я всего-навсего клоун и мое место в цирке…

Привычка Семена Семеновича Дорожкина излагать свои соображения не вполне прямо, а как бы подходя к ним сбоку, как бы прокрадываясь к своим мыслям с самых разных сторон, по пути несколько отвлекаясь и забредая иногда в совершенно иные области, была Полторацкому хорошо известна, и он Семена Семеновича научился понимать. Под ощущением собственной бесполезности, о котором с нескрываемой болью говорил Дорожкин и о котором немного странно было слышать от этого большого, сильного человека с выпуклой грудью и мощной шеей, следовало, вероятней всего, подразумевать не только довольно напряженные личные отношения бывшего артиста с иными членами ТуркЦИКа, не упускавшими случая с пренебрежительным смехом упомянуть о прошлых занятиях Семена Семеновича (как будто было в них нечто постыдное), но и настоятельную необходимость приноровляться к жизни, угадывая при этом ее повороты. Беда людей его склада состояла в избыточном нетерпении, в стремлении перескочить через многие политические, хозяйственные и даже военные меры, порожденные исключительно стремлением приспособиться к переменчивой жизни и, приспособившись, уберечь и укрепить республику. Взгляд Дорожкина был в значительной степени взглядом туманным, взглядом мечтателя, чистого и доброго человека, подавленного противоречивыми событиями нынешней жизни. Именно Семен Семенович, недавно вернувшийся из Самарканда, потрясение повествовал Полторацкому о занятных, но весьма удручающих подробностях тамошнего житья-бытья Андрея Фролова и, рассказывая, едва не рыдал от горечи и отчаяния. Полторацкий тогда его успокаивал, втолковывая, что всякого рода истории, которые — в отсутствие Фролова — понашептали Семену Семеновичу в Самарканде, при беспристрастной проверке окажутся плодом злого эсеровского вымысла; попытался успокоить и сейчас, сказав с усмешкой:

— Небо как небо, чего ты к нему привязался. Ну, темнеет быстро, ну так это же Азия! А ты, Семен Семенович, наплел, как всегда: тут тебе и убийца, тут тебе и смерть. И врешь ты, что тебе говорят, что ты не нужен и глуп. Такого быть не может, я знаю!

— Не так прямо, конечно… Но намек был, я его понял прекрасно! — горячился Дорожкни.

— Эх, Семен! — со вздохом сказал Полторацкий. — Нетерпеливый ты человек… А нетерпение страшное дело, это я тебе точно говорю. Колесов на Бухару попер — и чудом, просто чудом ведь вылез! Тяжелое ныне время, Семен, — помолчав, тихо проговорил он. — Собраться надо… в кулак надо себя зажать. А в вас с Агаповым будто маятник какой-то ходит — то туда, то сюда. То нехорошо, это плохо… Оно и будет нехорошо, если мы — как Агапов — со стороны на все глядеть примемся и только мнение свое высказывать… Само собой ничего не совершится, ко всему руку приложить надо… и голову… И решимость самую твердую! В такое-то время колеблющийся человек, может, и есть самый опасный. Ты на него положиться готов, — а он отшатнулся. Из-за неуверенных кровь льется, Семен.

Так они шли не спеша в сторону Пушкинской, на свет ее редких фонарей, почти невидимые друг другу во всеохватной ночной мгле, и лишь по слегка дрожащему, а иногда и вообще прерывающемуся голосу Дорожкина Полторацкий мог представить себе недоуменно-обиженное выражение его лица. Семену Семеновичу скорее всего мнилось, что нарком труда чересчур прям и последователен и считает это своим достоинством, тогда как в иных случаях недурно взглянуть на события со всех точек зрения, и что вообще совершенно напрасно ему, Дорожкпну, толковать о необходимости твердости и решительности. Он это понимает вполне.

Выйдя на Пушкинскую, они свернули налево, дошли до Хивинского проспекта, где Семен Семенович с Полторацким распрощался. В одиночестве двинулся Полторацкий дальше и только тут ощутил, что за сегодняшний день устал безмерно и сил у него осталось ровно настолько, чтобы добраться домой и заснуть каменным сном.

— Все дороги ведут к Николаю Евграфовичу, не так ли? — с ним рядом прозвучал уверенный голос.

Полторацкий оглянулся: тот самый, кого видел сегодня в Доме Свободы, в третьем ряду у окна… чье лицо, смуглое, с твердым подбородком показалось знакомым…

— Я замечаю, Павел Герасимович, вы затрудняетесь припомнить, где пересекались наши с вами пути. Тогда позвольте представиться: бывший подполковник, ныне служащий банка и одновременно преподаватель народногоуниверситета, ваш сосед по дому Павел Петрович Цингер.

— Да-да, — как мог сухо ответил Полторацкий, вспомнив, наконец, единственную, почти мгновенную встречу с соседом едва ли не в первый же вечер своего житья в доме у Савваитова и мысль, тогда же и промелькнувшую, — военный человек, судя по выправке… белая гвардия…

— Нам с вами вполне по пути, — заметил Павел Петрович, — а вдвоем не так опасно. Шалят, Павел Герасимович, шалят… Но прошу прощения, — вдруг какбы в растерянности перебил себя Павел Петрович. — нe спросясь, набился вам в спутники… Я, Павел Герасимович, исключительно потому, что нам по пути. Соображения безопасности, и потом, не скрою, давно хотел познакомиться с вами. Вы ведь, помимо того, что нарком, еще и редактор «Советского Туркестана», не правда ли? А я, вы знаете, по природе своей неисправимый сочинитель, — простосердечно признался Цингер, и Полторацкий ощутил нечто вроде расположения к бывшему подполковнику и нынешнему соседу. В конце концов, нечего их всех на один аршин мерять, — так рассудил он, но спросил тем не менее не без усмешки:

— Что это вы… Военный человек… подполковник… а всяких шалопаев боитесь?

Цингер охотно засмеялся:

— Боюсь, Павел Герасимович… Жизни, знаете ли, жаль. Есть еще надежды, проекты, замыслы… И вообще, — вдруг воскликнул он, — она сама по себе прекрасна! Вы только взгляните… эта ночь… небо, темней агата…а звезды! горят, воистину горят! Жаль, я не поэтвсе мои сочинения, Павел Герасимович, презренная проза в самом прямом смысле: статейки о нашем житье-бытье, ну еще кое-что по научной части… Да… Но вот когда в Галиции, раненный, валялся между окопами… нашими и австрийскими, когда не чаял, останусь ли в живых и только самого господа бога мог об этом молить… вот тогда понял, что есть жизнь и как надлежит ею дорожить. С тех пор у меня каждый день вроде праздника, — слышно было по голосу Павла Петровича, что он улыбнулся.

Чей-то крик сдавленный прозвучал вдалеке, потом негромко хлопнуло, еще и еще… Вслед за этими тремя хлопками прогремел винтовочный выстрел — с такой бесповоротной определенностью, что сразу все смолкло, и прежняя жаркая плотная тишина заполнила темные улицы.

— Вот вам… — произнес Цингер и после некоторой паузы с неприязнью добавил, — и шалопаи… Управы нет, вот и своевольничают, а, Павел Герасимович, — теперь уже совсем бодро сказал он.

Однако же откровенность Павла Петровича, вызванная, должно быть, тем чувством внезапной близости, какую запоздавший путник испытывает к случайному своему товарищу, разделяющему с ним ночь, одиночество и все превратности пешего хода в погруженном в беспокойный сон городе, вместо ответного, пусть даже минутного доверия постепенно порождала в Полторацком некую настороженность. Уже стала ему казаться неискренней речь бывшего подполковника, уже в словах Цингера улавливал он какие-то неясные намеки и уже заранее противился возможным попыткам соседа установить с ним отношения, подобные приятельским, — но внезапно, в один миг, понял, что более всего угнетает его хромота Павла Петровича, столь напоминающая его собственную: короткая, ныряющая перевалка вправо… Ощущалась она и на слух — по чуть более сильному звуку, с которым ступала на землю правая нога. Одинаковость их роста, имен, соседство по дому, одинаковая хромота, наконец, — все это выглядело так, словно они с Павлом Петровичем Цингером находятся в некотором свойстве или, по крайней мере, чем-то должны быть близки друг другу, хотя, конечно, уверен был Полторацкий, даже при самом беглом взгляде обнаружилось бы их коренное несходство. Не хватало еще, мелькнуло у него, чтобы и возраста оказались одинакового. Он только подумал, а Павел Петрович, словно угадав, спросил:

— Вам сколько лет, Павел Герасимович?

— Тридцать…

Павел Петрович хмыкнул и спросил еще: — А когда ж исполнилось?

— Восемь дней назад, — сказал Полторацкой. Цингер далее присвистнул.

— Эт-то замечательно! — тихо засмеялся он. — Мы с вами ровесники и ровесники почти абсолютные… я родился двадцать восьмого и, таким образом, старше вас на один день. Каково?! Нет, Павел Герасимович, тут что-то есть, тут не так просто и только совпадением объяснять было бы банально.

— Что же это вы хотите… что я двойник ваш, так, что ли?

— Двойники не двойники, но какая-то зеркальность в нас, согласитесь, есть. Даже увечны мы с вами на один манер. Мне на фронте ногу свернуло, — как бы мимоходом заметил Ципгер, — а вам?

— Сломал в детстве, плохо срослось…

— Ну, это не существенно — отчего. Тавро выжжено, а кто, как его нам с вами поставил — значения не имеет. И почему бы нам с вами не предположить… что, может быть, и цели-то наших жизней одни и те же, а, Павел Герасимович? Погодите, погодите, — живо схватился Павел Петрович, будто заслышав, что Полторацкий собрался ему возразить, хотя тот шел, не раскрывая рта. — Сейчасвы начнете толковать про разницу нашею с вами происхождения, классы, борьбу и прочее…

— Действительно, — словно очнувшись, перебил его Полторацкий. — Отца моего звали Герасим, мать — Матреной, в школу я ходил четыре года, а все остальное добирал в типографии… А вы, верно, дворянский сын…

— Дворянин, — с улыбкой в голосе подтвердил Цингер. — Но смею вас уверить — никаких капиталов, никаких преимуществ… Головой и кровью, Павел Герасимович, и верной службой отечеству.