же вечер продал ему снятый с убитого немецкого обер-лейтенанта маузер и три запасные обоймы в придачу… Тогда он познакомился с этой женщиной… Елизаветой Пропащих… Калягин жил у нее, был ее любовником, хотя она шестью годами его старше. «А интересно, — спросил Полторацкий, — она какая? Ну, как выглядит?» Артемьев пожал плечами: «М-маленьк-кая… х-хруп-пкая… оч-чень злая». И добавил, подумав: «Н-н-ноги в-волосатые…» Но конечно… конечно должен он был озаботиться, насторожиться обязан он был сразу же, едва спросил ею Калягин: «А может, у тебя оружие какое есть?» Ибо, зная Калягина, предположить можно было почти безошибочно, что его интерес к оружию порожден намерениями не только алчными, но и прямо опасными. Трудно вообразить те поистине адские бездны, куда спускается человеческий разум, одержимый стремлением усовершенствовать орудия убийства! Кто пережил газовую атаку, тот до конца своих дней сохранит ненависть к любому оружию… Однако Артемьев, растерявшийся тогда до совершенного отчаяния, думать мог только об одном — как бы раздобыть денег и помочь матери и сгстре. Он бы не то что маузер — себя продал Калягину! А ведь, по сути, и шло к этому… Стал бывать у Калягина, познакомился с Елизаветой Пропащих… еще мелькали там какие-то люди: артисты, художники, бывшие офицеры, профессиональные шулеры, гимназисты… был даже поп-расстрига, дважды приходил англичанин, с которым Калягин о чем-то подолгу беседовал, иногда появлялись сарты… С одним из них ездил в Коканд, везли тяжелый сундук, Калягин сказал, что там — всяческое барахло, которое сарт должен сбыть… В Коканде Артемьев дальше вокзала не пошел — через час отправлялся обратный поезд, с ним уехал в Ташкент. Ездил в Асхабад с письмом от Калягина, вручил его очень милой женщине… Адрес ее следователю сообщил, сарта не помнит, с тex пор с ним более не встречался. За все это Калягин ему платил… Но если брату Аглаиды дано было познать терзания, порожденные сознанием собственной житейской неполноценности, неумением приспособиться к жизни, ставшей вдруг столь требовательной, если не сказать— просто жестокой, то теперь пришло для него время мучений, связанных с вопросом о происхождении калягинских денег, о поручениях, которые, как в армии, он беспрекословно выполнял, но истинных целей и смысла которых не знал… Он как бы обманывал или, вернее, пытался, но довольно безуспешно пытался обмануть себя мнимым своим незнанием; не зная в точности истинногосмысла этих поручений, он в то же время был вполне убежден, что нехорошему, нечистому делу подчинялись они. Казалось бы, обличал себя Артемьев, едва лишь закрались подобные мысли, тут же, немедленно и бесповоротно надлежало с Калягиным рвать… «Н-н-но… я уже б-был… раб», — опустив голову, вымолвил он. Человеку вообще свойственно любить рабство, вот почему он столь легко в него попадает. По необыкновенно трудно из него выбиться, необыкновенно! Именно накануне того дня, когда совершено было нападение на артиллерийский склад, Калягин предложил Артемьеву деньги, сумму весьма значительную. И руку уже протянул брат Аглаиды, сразу представив, как облегченно вздохнут мать и сестра и как он, сын и брат, горделиво-небрежной улыбкой ответит на шумные изъявления их радости, — по, вдруг опомнившись, спросил: а за что? «Бери, — с некоторым раздражением отвечал ему Калягин, — тебе нужно, я знаю». Такие порывы никак не вязались снатурой Калягина, и потому Артемьев свой вопрос повторил. Пухлое, несколько женственное лицо Калягина побагровело. Раб поднял голову — и господином мгновенно овладела ярость. «За то, что ты мне служишь, вот за что! За то, что завтра пойдешь со мной… и будешь делать, что прикажут! Прикажут тебе убивать — и будешь!» — «Не дурачьтесь, Мишенька, — прибавила, правда, совершенно спокойно Елизавета Пропащих, при их разговоре присутствовавшая. — Вы не мальчик и прекрасно поняли, чем мы занимаемся». — «Нет, — завопил Калягин, — он не понял… Я ему объясню… я ему все объясню! Ты что… ты думаешь, ты в Коканд барахло возил?! Шиш! Винтовки ты туда возил, вот что. А в Асхабад любовную записочку я с тобой переслал? Видала Амура? — оборотился он к Елизавете Пропащих. — Посланец любви… Два слова в полчаса! Да в этом письме, чтоб ты знал…» — «Увлекаешься, мой милый», — предостерегающе промолвила Елизавета. «А! — махнул рукой Калягин. — Все равно… Но ты пойдешь… пойдешь завтра со мной! — снова кричал он Артемьеву. — Мы завтра… — но тут ладонью крепко пристукнула по столу Елизавета Пропащих, и Калягин, метнув в ее сторону взгляд, продолжил так: — И не увильнешь… не отвертишься! Иначе все про тебя товарищи знать будут! Будь уверен: ты к стенке встанешь… а я — я из воды, если не сухим, то чуть подмокшим выйду!» Но это было уже столь неприкрыто-грубое, беззастенчивое посягательство на право человека распоряжаться собой по собственному усмотрению, столь наглое проявление господства и столь явное ожидание ответной рабской дрожи, что Артемьев едва сдержался, чтобы не отхлестать Калягина по пухлым щекам. Он даже шагнул к нему и, верно, с таким выражением на лице, что маленькие глаза Калягина тотчас выразили откровенный испуг. Артемьев усмехнулся и вышел.
— Получается — Полторацкий спросил, — что про нападение на склад вы знали? Что оно готовится?
— Д-д-дог-гадывался, — ответил брат Аглаиды. Дверь в это время приоткрылась, и Егор Антонович Кротов, осторожно, бочком, протиснувшись в свой кабинет, сообщил, устремив печальный угольно-черный взор мимо Полторацкого, в какую-то одному ему ведомую точку:
— Смена караула.
Пятясь, он вышел; тонот сапог послышался за дверью, голос Егора Антоновича с уверенными командирскими нотками, потом приклад грохнул об пол, и все стихло.
— Догадывался, — теперь уже совершенно свободно и мрачно сказал Артемьев и прямо взглянул Полторацкому в глаза.
Тихое бешенство овладевало меж тем Полторацким, и он уже не находил в себе сочувствия, которое испытывал поначалу к брату Аглаиды. Ведь ежели все, кроме бесспорных его действий, отбросить, в каком тогда обличий предстанет Михаил Артемьев? Оружие в Коканд возил… письмо тайное в Асхабад доставил (жаркая волна окатила Полторацкого, и он ощутил, как побежала по спине струйка пота: быть беде в Асхабаде, когда уйдет вКизыл-Арват Фролов!)… о нападении на склад сам говорит, что догадывался. Как ни крути — вина на нем, вина есть… И на Артемьева стараясь не смотреть, сказал:
— Там человека убили и, как Сидоркина, отчасти по вашей вине. А у него детей четверо, ко мне его жена с ними приходила. — И помолчав, добавил: — А коли бы они склад взяли?
Некоторое время Артемьев не отвечал ему, потом проговорил, подняв правую руку и ее пальцами медленно проведя по своему лицу, от изуродованного лба до подбородка, чьи очертания напоминали подбородок сестры:
— В-в-вы… п-пра-авы… Оп-п-прав-вда-аний я н-не ищу…
Его удел, говорил он далее с бесстрастным выражением (насколько мучительный порок речи позволял ему сохранить эту бесстрастность), предопределен его слабым характером. Он, Артемьев, всегда испытывал отвращение к военной службе, но отец, в пятом году погибший на Дальнем Востоке, мечтал, чтобы сын его стал офицером, вот почему пришлось поступить в кадетский корпус и надеть ненавистную форму… Он понимал, что участие, которое принял в нем Калягин, небескорыстно, но на первых порах предпочел не вникать в истинные его причины… Он чувствовал, что нападение на артиллерийский склад готовится, но считал, что у него нет достаточных оснований, чтобы пойти в следственную комиссию… Иными словами, все его порывы, прозрения и стремления разбивались о бесконечно возникающее перед ним «но», которое вместе с тем исходило из него самого, было его свойством, его родимым пятном, его позором и слабостью. Нынешнее же положение его при всей своей трагической исключительности — арест, тюрьма, приговор, есть лишь доведенная до закономерного конца судьба характера, и ничего более. Все дело в том, что он соглашался с тем, во что он не верил, смирялся с тем, что презирал, участвовал в том, что считал для себя постыдным… В тридцать один год поздно приходить к подобным выводам — тем более поздно и горько, что это, по всей видимости, и есть отмеренный ему срок. Но как бы там ни было, он покинет эту землю не рабом и не господином, что, в сущности, одно, — он уйдет свободным. Ибо здесь, в тюрьме, он ощутил себя личностью, равной целому миру, личностью, которой по силам не только ни от кого не зависеть, но и никого не угнетать.
Пора было им расставаться.
— Егор Антонович! — крикнул Полторацкий.
Тотчас возник на пороге начальник тюрьмы и понимающе кивнул головой. Вслед за тем он открыл пошире дверь, призывно махнул маленькой смуглой рукой, и уже не давешний мальчик, а средних лет татарин с карими глазами появился и встал посреди кабинета, всем своим видом показывая, что убежать от него можно лишь на тот свет.
— Вот так, — сказал довольно Егор Антонович.
— Н-ну… п-п-про-ощайте… — поднявшись со стула, произнес брат Аглаиды.
Полторацкий остановил его.
— Погодите. Ну, во-первых… определяться надо… человек, себя не определивший… выбора не сделавший… не уяснивший, с кем он и за что — такой человек и других и себя вполне погубить может. С себя спрашивать надо, а не с обстоятельств. Нет таких обстоятельств, которые бы оправдали низость, нет! Иначе бы все вокруг потеряло свою цену — добро, зло, правда, ложь, все, вы понимаете! Но это я так… к слову. Я вам помочь постараюсь, Михаил Ермолаевич, это я вам обещаю тверди…
— Б-бла-агодарю, — проговорил Артемьев и, будто слепой поведя в воздухе рукой и нашарив спинку стула, тяжело на нее оперся. — Я н-не р-рас-считы-ывал… — в том же достойно-сдержанном тоне хотел было продолжить он, но тут плечи его затряслись, он зарыдал, и с мгновенно сжавшимся сердцем отметил Полторацкий, что подбородок у брата Аглаиды сморщился в точности кик у нее: по-детски жалобно и жалко.
— И во-вторых, — делая вид, что рыданий его не замечает, сказал Полторацкий. — Меня просили у вас узнать… Может быть, вам известны какие-нибудь обстоятельства побега Зайцева?