Наверху, в полусотне ре над копающимися в грязи бедняками, вершили свою нелегкую работу мальчишки-трубочисты. Фабричные печи гасили только на ночь, у ребят было всего несколько часов, чтобы забраться в узкие жерла труб и соскоблить жирный слой нагара.
И, конечно, тут и там можно было наткнуться на телеги могильщиков, подбиравших по улицам трупы бездомных, пьяниц и собак. Эти также работали в тишине, подобно трубочистам и «грязным жаворонкам». Ни к чему окликать покойников – а ну как кто отзовется?
Джон брел по улицам, засунув руки в карманы и высоко подняв воротник плаща. Поначалу он избегал подходить к тавернам, сторонился театрального шума. Выбрав одинокую шлюху под одиноким фонарем, он затаился неподалеку и добрые четверть часа подслушивал ее мысли. Узнал, что ее зовут Трейли, что она больна стыдной болезнью и боится заразить своего парня, потому что парень в таком случае ее бросит. Потом уловил еще чьи-то мысли: о скачках, тупицах в парламенте и начавшемся третьего дня странном зуде в паху. Тут же явился из ближнего переулка тот, кто все это думал, – сутенер незадачливой Трейли (и по совместительству как раз ее парень).
Репейник поспешил ретироваться и, повернув за угол, наткнулся на веселую подвыпившую кучку студентов, которые искали кабак, где еще не успели задолжать. В их головах царила мешанина из недоученных лекций, бульварных газет, университетских сплетен, вечного флирта с сокурсницами и надежд на скорое избавление от учебы. Джон какое-то время крался за ними, расплетая мысленные потоки, стараясь различить, кто о чем думает, и заранее морщась в ожидании мигрени, когда его окатывало хмельными волнами эмоций. Здесь было все: эйфория, бравада, легкая грусть по дому, сожаление о форинах, потраченных на собачьих боях, юношеская безудержная похоть, внезапно вспыхнувшая симпатия к собутыльникам и столь же внезапное непреодолимое желание спереть на спор дубинку у городского констебля.
Но, как ни странно, боль не приходила. Зато все легче было слушать мысленный, вразнобой звучащий хор, потому что скоро Джон приноровился выделять отдельные голоса и даже воспринимать их одновременно, ничего не пропуская.
Когда студенты наконец отыскали подходящую таверну и всей гурьбой туда завалились, Джон хотел идти следом, но вдруг услышал музыку – где-то позади, за спиной. Музыка была ослаблена расстоянием и парой-тройкой оконных стекол; играли на дешевой, хрипящей от сырости скрипке и престарелом астматическом пианино. Потом кто-то запел. Слов не было слышно, но по осиплому тембру и исступленным интонациям становилось ясно, что поют про нечто очень близкое простому люду. Простой люд не заставил себя ждать. Десятка два луженых, жизнерадостных глоток дружно подхватили куплет, кто-то засвистал, раздался приглушенный визг и грохот.
Джон обернулся. На втором этаже дома напротив горели окна. Там был устроен театр.
– Почему бы и нет, – пробормотал Репейник, задумчиво глядя вверх.
Толпа народа. Большая толпа пьяного, веселящегося народа. Дикая, раздухарившаяся, неуправляемая куча перепивших гуляк обоего пола, остервеневших от спиртного, музыки и собственной лихости. Кое-что он слышал даже отсюда.
налетай у кого кружка гоп гоп хайти-айти у девочки мэри барашек был белый не тронь дурак а ну иди ко мне красавчик веселей веселей пиво кончилось снимай-ка рубашку пей гуляй а в рыло хошь тидли-дидли станцуй эгегей
Джон перешел улицу, толкнул дверь и стал подниматься по лестнице. Стены, должно быть, приглушали звучание чужих мыслей, потому что внутри все стало гораздо явственней и громче. Но боли не было. До сих пор. Боли не было!
выпей братишка давай сюда падай место есть а ну на плечи расступись спляшу таути-аути эйли-аути татуировка высший класс я припев знаю грянем медведь на ухо наступил вот это задница вэлли-хэлли тут за углом паб есть я вообще-то парень добрый пусти на коленки мой милый за морем далеким эх струна порвалась
Лестница привела его ко входу в театр. Если бы существовал конкурс, в котором двери со всех концов Энландрии могли померяться прочностью и неприступностью, ворота в тюрьму Маршалтон заняли бы второе место. Первый приз взяла бы дверь, перед которой сейчас очутился Джон. Созданная, чтобы защитить владельцев и публику от полицейских облав, она была сложена из дубовых досок толщиной с бедро, а грубые кованые петли уходили в стену так глубоко, что их можно было вырвать разве что тысячесильным локомотивом – если таковой удастся протащить на лестницу.
Но сейчас грозная дверь была не заперта. Об этом явно свидетельствовала щель, из которой на темную лестничную площадку мирно струилась полоска газового света. Веселье кипело, и внутри были рады любой вновь прибывшей персоне.
Джон еще немного постоял в темноте, изо всех сил стискивая зубы.
где наша не пропадала Конни отвяжись чтоб тя боги трахнули а хороша певичка лучше моей старухи вот это я набрался развязывай завязывай покажи что умеешь танец все быстрей хойти-тойти ликети-сникети джин не разбавляй дай поцелую я ж на корабле служил а тут такое ты лучше всех блевать охота гоп гоп я бы еще выпил
А затем он вошел.
Час спустя Джон сидел на берегу Линни в кромешной темноте, потихоньку отходя от того, что случилось. Он устал, будто сутки напролет бегал и поднимал тяжести, но в голове царила блаженная звенящая пустота. Ему повезло найти сухую корягу у самой воды, и удивительно хорошо было вот так сидеть, потягивая эль из бутылки, которую в театре сунула ему какая-то пьяная добродушная тетка.
Было далеко за полночь, луна катилась к горизонту и лила молочный свет на речную илистую отмель. По отмели бродили «грязные жаворонки». Их мысли звучали глухо, а эмоции наводили тоску. Тем больше был стимул от них заслоняться. Еще в театре Джон, ошеломленный бьющими со всех сторон потоками, попытался инстинктивно спрятаться, перестать слышать то, что пело, кричало, ревело и колотило в самую голову. У него получилось – почти, не до конца, но достаточно для того, чтобы не свалиться, оглушенному, посреди веселящейся толпы. Сейчас он оттачивал это мастерство, то позволяя скорбным мыслям нищих проникать себе в голову, то приглушая их до предела слышимости.
Поначалу было нелегко, но уже через час – как раз подошла к концу бутылка – он научился перекрывать свое новое восприятие так же, как затыкал уши, если оказывался рядом с шумным, стучащим заводским станком. К тому времени, когда луна закатилась за крыши мануфактур, Джон вовсе отключил мысленный слух и просто смотрел на «жаворонков», копавшихся в тине. Их тела окутывало сияние – розовое, багряное, иногда синее. Репейник еще в театре заметил, что окружающие люди излучают слабые, зыбкие ореолы, но решил, что ему показалось. Теперь же, в полной темноте, он видел их сияние во всей красе. Наверное, от этого тоже можно было закрыться, вернув себе обычное восприятие обычного человека. Но зрелище было обворожительно прекрасным. Джон смотрел на нищих как на цветы, как на звезды и думал, что любой из них даже не представляет, какой от него исходит чудесный свет.
Когда небо на востоке побледнело, Джон встал, уронил бутылку, выгреб из кармана мелочь, бросил ее оставшимся на берегу «жаворонкам» и пошел домой.
Идти пришлось долго. Ежась от утреннего промозглого ветерка, он переходил безлюдные проспекты, нырял в тесные переулки, топал по гулкой пустынной брусчатке площадей. Набережная встретила его густым слоящимся туманом, запахом гнили и ржавчины, ила и мокрого камня – запахом, который всегда означал, что рядом его жилье.
Джон, с усилием поднимая колени, преодолел знакомые лестничные пролеты. Долго возился с замком.
Открыв дверь, он тут же попал в объятия Джил – верно, стерегла в прихожей.
– Ты где был? – выдохнула она Джону прямо в ухо.
– Гулял, – прокряхтел Репейник. Русалка сжимала его шею со всей силой злости и облегчения, совершенно не контролируя захват. Так мог бы обниматься матерый грузчик-докер. Сердце у нее в груди стучало, как резиновый молоток. Джон вытерпел с полминуты, затем деликатно освободился.
– Гулял он, – сорванным шепотом закричала Джил. – Я проснулась – кровать пустая. А ты вон какой весь вечер был. И пропал. Боги знает что успела передумать. Твою-то мать, Джонни.
Она вся была одета тонким мерцающим свечением очень красивого сиреневого оттенка. Джон залюбовался.
– Да будет тебе, – проговорил он, стягивая плащ, – что бы со мной сделалось… Чайник поставишь?
– Поставлю, – буркнула она, отступая в кухню. – По лбу тебе чайником бы этим.
– Ну, прости, – сказал Джон мирно. – Не подумал.
Он ввалился в спальню и грузно осел на стул подле разобранной кровати. Перевел дух, выдохнув, словно паровая машина, стравливающая давление. «Да, что-то я увлекся, кажется. Нехорошо вышло. Хотя, вообще-то, все так необычно, что не разобрать уже, хорошо это или плохо. Думается, мало кто из людей такое испытывал. Может, и вовсе никто. Я первый».
Джил принесла чашку, брякнула на подоконник. Надутая, уселась на кровать. Сиреневое свечение поблекло, налилось багрянцем. Джон взял чашку, отпил, обжегся. Поставил, не глядя, вниз.
– Джил, – попросил он. – Дай мне руку. Обе руки.
Она сверкнула глазами, негодующе фыркнула, но протянула ладони. Джон обхватил тонкие пальцы и, прикрыв глаза, сосредоточился, вызывая к жизни картинку в голове.
Серый песок. Темнота. Одиночество. Рассветный бриз как обещание скорого утра. Взрыв внутри головы. Прекрасные сложные фигуры…
– А-а-ах, – вздохнула Джил. Он посмотрел на нее. Русалка, закусив губу, легонько покачивала головой.
– Джил? – позвал Репейник. Та заулыбалась.
– Давай-давай… Да…
Джон крепче взял ее за руки, бросил взгляд на равнодушно тикавшие часы и продолжал думать о Разрыве и о том, что тогда произошло.
Древний многоголосый шепот. Чувство единения, знание, что он больше не одинок. Что никогда не будет одиноким. Сложные, волшебные механизмы вокруг него, внутри него. Вместе с ним. И первые лучи солнца, обжигающего, нездешнего, приносящего смерть и все же прекрасного.