Огонь столетий — страница 28 из 63

[2].

В перекличках с Белым отражается не просто желание щегольнуть эрудицией, начитанностью. Нет, в этом прослеживается стремление найти связующую нить культуры, убежденность в том, что ситуации и коллизии современной жизни могут быть отображены в тех же символических ракурсах, что и реальность начала века.

Нужно еще заметить, что образ реальности, создаваемый Вахтиным на страницах «Трех повестей…», явно тяготеет к мифологической модели бытия. Свидетельством тому не только многочисленные архетипические образы и отсылки в тексте (Каин и Авель, Моисей, Иуда, Агасфер, Озирис, Кащей, Циклоп), но и особый способ представления пространства. В топологии «Трех повестей…» узость площадки, на которой разворачивается фабула (дом/двор, переулок) сочетается с выходами на всероссийские, а то и вселенские просторы, с символическим панорамированием и пересечением пространственных и временных планов: «Летчик Тютчев летал иногда обычным рейсом над Россией…

И если глянуть вообще, то внизу был мир, бесконечный, как Сибирь.

Агрегат к агрегату, включая металлургию, нефть и комбайн, включая китобойную флотилию “Слава” и тысячи тонн…

А если вглядеться пристально, то виден внизу какой-нибудь городок на поверхности нашей необъятной родины, например, Торчок. И в центре города имеется кремль шестнадцатого века, в кремле соборы Вознесенский, Троицкий и еще соборы, а также лежит колокол на земле, который, как гласит предание, осквернил один из самозванцев…».

Постоянна в «Трех повестях…» и значима оппозиция верха и низа, а также сопряженность горизонтали и вертикали. Можно сказать обобщенно, что горизонтали, плоскости у Вахтина соответствует эмпирическая действительность в ее печальной социально-исторической обусловленности. С вертикалью же связана идея сакральности и свободы, устремленность к идеалу или иному бытийному состоянию, возможность трансформации, превращения…

И здесь мы плавно переходим ко второму «динамическому началу» прозы Бориса Вахтина – ее историософской направленности, воле к постижению исторической загадки России.

Нет, Борис Вахтин не был прирожденным диссидентом. Он стремился по возможности свободно и непринужденно жить и работать в своей родной стране, хотел «присвоить», обустроить единственно данную ему историческую ситуацию. Он не хотел становиться профессиональным оппозиционером, эмигрантом – внешним или внутренним. Но одновременно он органически не был способен умещаться в прокрустовом ложе официоза, приспосабливаться к «складкам местности».

В результате он – уж не знаю, насколько сознательно – создает образцовый антитоталитарный дискурс, всеохватный, преодолевающий школярские запреты и антагонизмы. Вахтин прежде всего взывает к ясному и полному видению прошлого, без идеологических туманов и изъятий, без лакун. На страницах своих повестей и рассказов 60-х годов он стремится передать – экспрессивными художественными средствами – и вздыбленную, многоликую советскую действительность послесталинской поры, и драматичнейший национальный опыт последних столетий. Он жаждет вместить всю полноту российского бытия в свои пунктирные сюжетные ходы и разветвления, в размашистые рассуждения героев, в лукавые авторские отступления.

И здесь особая роль отводится автором скульптору Щемилову. В его «сочинениях на темы нашего повседневного бытия в его вечном значении» возникают типы современной российской действительности, определяющие ее противоречивую, траги-фарсовую сущность: «Распалась квартира Николая Ивановича, слетели стены, и вот уже над Россией понеслись в вихре эти создания, приземляясь то здесь, то там, то пророком редкой красоты, вывернувшим ладони навстречу счастливому будущему, то в марше идущим туловищем без головы с огромными ручищами, то благостным постным ликом…

То лицо-хамелеон, то лицо-Наполеон, то сытость, то святость, то трусость, то глупость – все они кругами неслись над Уралом и Таймыром, над Сувалками и Памиром, над Тулой и Верхотурьем, над Магаданом и Краснодаром, над степями и реками, над кранами и тракторами, как ангелы неслись, как воронье, с карканьем, сверканьем, стонами и спорами». И снова, как видим и слышим, – поэтическая теснота перечислительного ряда, ритмика, рифмы, аллитерации, призванные выявить единство в многоликости, подчинить хаос некоему, еще не ясному, закону.

В сущности, то, чем занимается здесь Вахтин, – это «собирание» российской истории и судьбы, призыв к честному и неуклончивому приятию, осмыслению прошлого и настоящего своей страны. Вахтин, похоже, готов был подписаться под декларацией Пушкина: «…ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков…». Он искренне верил, что напряженность, судороги и катастрофы российского опыта не случайны и не напрасны, что в них – обещание и надежда. Об этом размышляет герой рассказа «Портрет незнакомца», глубоко законспирированный советский разведчик, мысленно полемизируя со своим американским сыном: «А ты нагнись, возьми горсть земли в любом месте нашей страны и сожми ее – кровь из нее потечет, а не химические удобрения. Тут есть над чем подумать, сынок, кроме сервиса. И вспомнить, например, почему одному чуткому поэту в этой стране, писавшему о революции под ее впечатлением, привиделся во главе ее не продавец жевательной резинки, а Иисус Христос, представь себе, не продавец… И почему лучшие умы этой страны мечтали осуществить здесь, на этой земле, всемирное и полное счастье – и ни на что меньшее их мысль не соглашалась. Не так-то это все просто, мой милый, и история еще не кончилась, и то, что мы приняли на себя во имя этой мечты – так ведь мы на себя приняли, ни на чьи плечи не переложили…».

Впрочем, Вахтин, признавая уникальность «русского пути», вовсе не был уверен в том, что путь этот непременно ведет к сияющим вершинам. Общая тональность «Повестей» скорее тревожная, взывающая к покаянию. Особенно ясно это проявляется в замыкающих трилогию «трех эпилогах», где апокалиптическая атмосфера сгущается. В первом из них персонажи «Летчика Тютчева» прощаются друг с другом, очевидно перед вечной разлукой, жалея об утраченном и несовершенном. Второй эпилог рисует картину загадочно-эсхатологическую: бесконечная колонна солдат движется по бесконечной дороге, упирающейся в беспросветный, грозовой горизонт. В колонне этой – и Тютчев, и Каин, и Абакасов, и другие персонажи, объединенные общей участью, общими роковыми обстоятельствами.

Третий эпилог, «самый последний», дает смягченный вариант национальной катастрофы – рассеяние. Герои Вахтина оказываются разбросанными по удаленным точкам земного шара: «В Колорадо я вижу Марию, в Мельбурне я вижу Стеллу, под африканским солнцем чистит негру ботинки мальчик Гоша, протянул единственную руку за подаянием солдат Тимохин в Гонолулу…».

Но, повторюсь, Борис Вахтин – принципиально адогматичный автор, он не хочет оставаться пленником даже собственных раз и навсегда выбранных стиля и концепции. Параллельно с «Тремя повестями…» он пишет серию коротких рассказов, которую объединяет в цикл «Широка страна моя родная». В этих миниатюрных зарисовках объемлющей «натуры» писатель поворачивается к нам другой гранью своего дарования. Острота вопрошающей мысли, эмоциональная напряженность, соседство точечной зарисовки с масштабной рефлексией сохраняются, но манера письма становится спокойнее, традиционнее. Цикл этот – последовательная развертка жизненных явлений, то подкупающе достоверных в своей обыденности, то пронзительно горьких, то отсвечивающих потаенным абсурдизмом. Перемешиваются и сменяют друг друга, как в калейдоскопе, яркие кристаллики-ситуации.

А недалеким 1965 годом помечена повесть «Одна абсолютно счастливая деревня». В ней намечается движение в совсем другом направлении. Писатель переходит здесь от «суеты городов и потоков машин», от тесноты и темпа урбанистического общежития к простору и покою патриархального сельского уклада, к небу, лесу, реке, к непрерывности и круговороту природных процессов. Изображая в пасторальной тональности жизнь некой обобщенной «счастливой деревни», ее главных обитателей, Михеева и Полины (Адама и Евы), писатель «натурфилософствует», размышляет в образах о простейших основах бытия, о первозданной его гармоничности.

Вахтин стремится здесь увидеть жизнь с высоты птичьего (или ангельского, или оставившей тело души) полета, выстроить и обосновать шкалу ценностей, возвышающуюся над суетой повседневности. Характерно, что в описании этой реальности и помина нет о «колхозном строительстве», о подлинных проблемах и трудностях жизни того, предвоенного периода. Это не требуется – ведь изображаемая деревня не советская и не до-советская (чуть не написалось: анти-). Она – воплощение «платоновской идеи» естественного, здорового, органичного существования на земле, с трудами, любовью, ясными человеческими отношениями.

Однако изначальная цельность подхода по ходу дела нарушается – в идиллию вторгается война. Очевидно, Вахтину нужно было по-толстовски дополнить картину бытия, сопоставить жизни – смерть и разрушение как неотъемлемые бытийные начала. Во всяком случае, война представлена у него широкими и нарочито легендарными мазками, которые дают возможность идеальному герою Михееву нагляднее выявить свою героическую природу и подвигом завершить свой трудовой и ратный путь. Погибнув, он, однако, не исчезает бесследно, а продолжает, как и прежде, вступать в контакт, пусть и сверхчувственный, и с Полиной, и с предметами своего повседневного обихода, и с целой землей. Бестелесность, прекращение индивидуальности только помогают Михееву острее видеть и правильнее оценивать «общее жизни».

Замечу при этом, что в разговоре своем о войне Вахтин продолжает генеральную линию на «собирание национальных смыслов». Кстати, его подход мог бы быть очень востребован сегодня, когда в России мучительно ищут общий знаменатель в понимании цены и смысла победы. Вахтин пятьдесят лет назад искренно и с неложным пафосом сформулировал отношение к войне, которое трудно оспорить, да и не нужно, потому что оно вполне соответствует нравственному чувству отдельного человека и «национального коллектива»: «Еще далеко не кончилась война, но она уходила на запад… оставляя по себе память на нашей земле и гордость в народном чувстве надолго, на века. И эту гордость в народном чувстве нельзя не разделять, если понимать, что не пустоцветные мысли доводят человека до истины, а только причастность к жизни близких ему людей… Народ спас самого себя, отчего же не уважать ему себя за это? Отдельный человек, образованный и смертный, может, конечно, быть выше всей жизненной суеты, выше страстей народных, ему-то что, ему жить недолго, а народу жить вечно, и народ помнит всех…».