Огонь столетий — страница 40 из 63

ров отца, в его крутые чудачества напоследок. В почве жизни остается рельефный отпечаток этой незаурядной, мощной личности.

Повесть «Плясать до смерти» по-человечески читать трудно. Это конспективная «история болезни» дочери, прожившей несчастливую, взбалмошную, «поперечную» жизнь и умершей молодой. Здесь впечатляет – и озадачивает – какая-то безыскусность, порой переходящая в намеренную «неумелость», повествования. Неизменные у Попова юмористические эпизоды, хохмы, «примочки» сопровождают, конечно, рассказ о детстве Насти, но звучат они несколько натужно, словно автор «отбывает номер». А дальше, когда речь заходит о Насте-юнице, о ее психологических комплексах и штопорах, об одиночестве, упрямстве, привычке во всем идти наперекор – тут голос автора временами срывается, как будто у него перехватывает горло, да и читателю становится как-то не до стиля.

Уклончивая, сбивчивая исповедальность этой горестной хроники создает при чтении ощущение неловкости. Что и говорить, с моральной точки зрения (даже не с точки зрения моралиста) такое повествование проблематично, и в большей степени, чем «Третье дыхание». Автор, по ходу рассказа, не может не задаваться вопросами о степени своей вины в случившемся. Конечно, когда он описывает свои бесконечные попытки что-то поправить в жизни дочери, повернуть ее в более позитивное русло, уберечь от непоправимых шагов – ему сочувствуешь. Но рядом с этим возникают несколько путаные объяснения, почему они с женой на несколько детских лет сдали дочь на руки «бабке с дедкой», – и объяснения эти звучат не очень убедительно, что мешает полностью отдаться сочувствию.

А потом, ближе к концу, в рассказе возникают все более душераздирающие подробности, детали, заставляющие вовсе забыть о морали и просто переживать вместе с автором и его женой непереносимое: истекание жизни дочери, прогрессирующий паралич, предсмертную ее тоску…

Среди читателей «трилогии» были такие, кто упрекал автора в вопиющем бесстыдстве, презрительно кривились: ничего, мол, святого и сокровенного, все на продажу, включая грязное белье, собственное и близких людей, спекуляция на боли и беде… Они не правы. В этой прозе наглядно реализуется принцип, который Попов исповедует с давних пор: нет границы между существованием и литературой, одно перетекает в другое и влияет на другое, возникает неразъемный сплав пережитого, воображенного, преображенного… Тем самым творчество Попова этого последнего периода парадоксально сближается с концептами «актуального искусства»: реальная жизнь автора все непосредственнее перемещается на страницы его книг, а сам акт писания становится все более необходимым фактором существования…

Отдельная тема – книги, написанные в последние годы Поповым для серии «ЖЗЛ». Это жизнеописания Довлатова и Лихачева. Обращение писателя к биографическому жанру снова многих раздражило – да что же он такой неуемный, лезет постоянно на чужую территорию, все ему чего-то не хватает: денег? славы? Пора бы уже и угомониться. Но Валерий Попов не намерен признавать над собой власть возраста или чьего-либо недоброжелательного мнения. Он прекрасно знает: комар живет, пока поет.

Из двух этих книг более интересной и значительной мне кажется биография Довлатова. Рассказ о жизни Дмитрия Лихачева, одной из «икон» поздне– и постсоветской интеллигенции, ультимативного воплощения российской духовности, получился несколько отстраненным, «регулярным». Ну, добросовестно излагаются вехи жизни, добросовестно прорисовывается исторический и семейный фон. Ну, перечисляются немереные заслуги академика в изучении и сохранении российской культурной традиции. Воздается должное нравственной стойкости Лихачева в противостоянии советскому истеблишменту, с приличествующими случаю восклицательными знаками. Приводятся интересные детали новейшей истории российской культуры. Но авторского душевного жара или почти равнозначного ему плодотворного раздражения в этом не ощущается.

В книге о Довлатове Попов пишет о близком, родственном (и в человеческом, и в литературном плане) и потому лично его задевающем. А в этом – залог удачи повествования. Книга эта возбудила особенно много споров и пересудов. Автора упрекали за то, что в ней слишком много Попова, а Довлатов представлен в не слишком презентабельном виде. Мне с этим трудно согласиться. Вот небрежность, поспешность издания действительно бросается в глаза: в книге много повторяющихся абзацев, чуть ли не страниц. Но винить в этом, как мне кажется, нужно прежде всего издательство: или институт редактуры вообще перестал существовать?

Если же говорить по существу, то стержень книги – мысль об активном выстраивании Довлатовым своей творческой биографии, и прижизненной, и посмертной. Тему эту Попов развивает последовательно, но вполне деликатно, включая Довлатова в весьма почтенный литературный ряд: Байрон и Пушкин, Уайльд и Рембо, Есенин и Маяковский, Бродский и Высоцкий. Ничего шокирующего в этом нет. Публика уже давно перестала взирать на своих любимцев, «культурных героев», как на средоточие всех возможных добродетелей. Совсем не обязательно видеть сплетни и злопыхательство в пристальном интересе к жизненной стратегии писателя, которого далеко заводят и речь, и темперамент, и творимый по ходу жизни «образ себя».

Попов, по некоему избирательному сродству дарования, лаконично и точно обозначает особенности творческой манеры Довлатова: неповторимую интонацию, сюжетные ходы и приемы, ее, казалось бы, нехитрые, но покоряющие эффекты. Он убедительно показывает, как сырой жизненный материал преображается под пером Довлатова в вымысел самого высокого ранга, а вопросы о соответствии прототипам теряют смысл…

При этом немало места уделяется здесь сопоставлению собственных и довлатовских жизненно-творческих установок: в чем сходство, в чем различия, кто, в конечном итоге, больше преуспел. Такое неизбежно, когда пишешь биографию современника, приятеля, в чем-то соперника. Но разве этот личный, ревниво-напряженный взгляд не придает жизнеописанию проницательности, остроты, драматизма?

Анализируя сплетения личностных и литературных моментов в судьбе Довлатова, Попов всегда выдерживает хороший тон «сочувственного понимания», который вовсе не равнозначен дежурному пиетету и безоговорочной комплиментарности. Да, говорит он, я вижу и показываю те хитрости и авантюры, на которые пускался писатель, чтобы «обогатить» жизненный материал своих повестей и рассказов и одновременно выстроить свою «легенду», собственную версию событий и отношений. Но без этого не бывает – все мы, отмеченные благословением и проклятием творчества, таковы! Главное – художественный результат, а его Попов оценивает очень высоко.


А теперь, после рассуждений о серьезном и даже мрачном колорите поздней прозы Попова, о повороте в ней к драме и трагедии – нужно сказать, что последняя опубликованная им повесть, «Ты забыла свое крыло», снова возвращает писателя (и нас вместе с ним) к упоению жизнью – с ее непредсказуемостью, с нескончаемой каруселью горя и радости. Поначалу кажется, что перед нами повтор матрицы 90-х: конспективная пробежка вдоль вех той немыслимой эпохи: среднеазиатская пустыня, где питерские интеллигенты закупают партию дубленок для реализации, рудники Дальнего Севера, кочегарка дома отдыха в Елово (читай Комарово), хождение интеллигентов во власть рука об руку с барыгами и бандитами. Череда причудливых, на живую нитку сметанных эпизодов, с головокружительными перемещениями во времени, пространстве, между социальными стратами.

Возникают знакомые силуэты и ситуации: балансирующий на грани маразма отец, жена Нонна в перманентном ступоре; мелькает и тень ушедшей в иной мир дочери. Но постепенно, с середины повествования, становится ясно: Попов пишет этот текст изнутри другого эмоционального состояния. Рядом с напастями и покаяниями, перекрывая их, возникает ликование – от встречи с «новой музой». «Она появлялась у озера на велосипеде – и солнце летело за ней, как шарик на веревочке!» Правда, ликование чуть боязливое, подернутое печалью – «О, как на склоне наших лет // Нежней мы любим и суеверней…».

Рассказ о случившейся с героем/автором предзакатной любви снова может в моральном плане смутить читателя. При живой, больной жене – крутить роман? Да, отвечает герой, этот крест всегда при нем, да и не хочет он расстаться с любимым некогда человеком, единственным, кто разделяет с ним память о Насте, дочери. Но превращать свою жизнь в подвиг самоотвержения он не намерен – поэтому вправе совершать «побеги в счастье», в объятья прекрасной молодой женщины, длинноногой и рыжей.

Пунктир встреч и расставаний, размолвок и примирений, совместных путешествий: Италия, Австрия, Амстердам, Париж. Это фон, на котором развертывается феерия последней любви. А с ней, парадоксальным, но и естественным образом, соединяются мысли о близком финале. Но что характерно: коктейль Эроса и Танатоса возвращает герою способность особенно остро, свежо воспринимать краски и запахи жизни. Смерть предстает здесь под знаком вечного круговорота природных форм: «Улитки сожрали листья, продырявили их. Организмы расплодились, и дохлая кошка за оградой превратилась в мошек и в таком виде навещает нас».

Возрасту приличествует смирение, покаяние? Здравствуй, грусть? Нет, здравствуй, груздь! Огромный, выросший на берегу озера, пахнущий сыростью и прелью, влекущий. Конец, говорите, неизбежен? Ну, так упредим, сочиним его! Очередная метаморфоза – и тело (душа?) героя возносится над больничной койкой на радужных стрекозиных крыльях!


Итак, необходимо констатировать – и я де лаю это с удовольствием, – что Валерий Попов остается действующей и значимой литературной фигурой. Он, пожалуй, единственный из сверстников и членов «одной компании» (той самой, ленинградской), кто продолжает и в новом тысячелетии работать продуктивно, не теряя контакта со временем и публикой, во всяком случае, с определенным и не худшим ее сектором.

Что помогает ему держаться, продолжаться? Не побоюсь сравнить Попова с Антеем (если помнят еще, кто это был такой). Сила его – в верности земле. Наш герой никогда не был мастером обобщений и отвлеченностей, гроссмейстерской игры в бисер. Его не привлекает ни шлифовка матриц и архетипов бытия (к чему склонны Битов и Маканин, Шишкин и Мелихов), ни усмешливые буддистские медитации, рисующие на бытии изящный иероглиф «ничто».