Мотивы жизни «с чистого листа» витают в пространстве романов Достоевского, хотя реализуются, скорее, в некой постфинальной сюжетной перспективе. Мы говорим о намеченном в эпилоге «Преступления и наказания» перерождении Раскольникова, о замысленных автором переменах в жизни Алеши Карамазова. Но и о совершившемся уходе Степана Трофимовича Верховенского. Вообще герои Достоевского готовы к перевоплощениям, к резким зигзагам судьбы – они очень остро чувствуют экзистенциальную незаконченность, незавершенность бытия, присутствие в нем неявных возможностей и степеней свободы.
А сюжет «Живого трупа» у Льва Толстого? Побег Федора Протасова от своей жизни, от брака, который он считает неудавшимся и неподлинным, его попытка обрести себя в новых жизненных обстоятельствах… Линия эта продолжается, с поправками на условия времени, и в российской литературе советского периода. И речь не только о книгах, посвященных революционному лихолетью, когда и в реальности людские судьбы изламывались под самыми странными углами. В незаконченном романе Платонова «Счастливая Москва», действие которого происходит в 30-е годы, один из героев, талантливый и успешный инженер Сарториус, на середине своего жизненного пути вдруг решает отказаться от всех изначальных атрибутов и качеств: имени, профессии, круга интересов и устремлений, общих ориентиров. Приобретя документы на имя Груняхина, он начинает жизнь совсем другого человека – с другим социальным статусом, другими целями и установками.
Сходную метаморфозу переживают и герои Фриша: прокурор в пьесе «Граф Эдерланд», Штиллер в одноименном романе. Разумеется, Фриш не читал Платонова (но Достоевского и Толстого, конечно, читал), и вообще я не говорю здесь о прямой инспирации. Речь может идти, скорее, о типологическом сходстве, «избирательном сродстве», существующем между поисками швейцарского писателя и порывами к «другой жизни», характерными для русской литературы на протяжении XIX – XX веков. Фриша, как и многих русских писателей, манила возможность максимального расширения жизненных горизонтов, вариативности экзистенциального опыта, влекла идея самоиспытания в иной личностной ипостаси. Его героям тесно, душно в рамках единственной, безальтернативной судьбы.
Взять хотя бы Штиллера. Мотивы, побудившие этого человека (точнее, литературного персонажа) бежать от собственной биографии, пытаться выскочить из своей личностной «кожи», многообразны. Здесь и неуверенность в себе начинающего художника, и экзистенциальный провал на экзамене испанской войны, и неспособность сделать счастливой любимую женщину, хрупкую и ранимую Юлику. К тому же Штиллеру, на определенной стадии, стали нестерпимы упорядоченность, ограниченность и регулярность швейцарской жизненной рутины.
Есть для бунта/побега Штиллера причина и более общего философско-антропологического толка. Его удручает не только череда неудачно складывающихся жизненных обстоятельств, но и объективирующий, сковывающий «взгляд других», не позволяющий человеку свободно и спонтанно меняться, расти, реализовывать себя. Но ведь вся проблематика лица и маски, подвижной человеческой сущности и застылой, навязываемой извне «роли» во многом восходит к критике отчуждающей, дурной социальности в творчестве Толстого и других русских писателей.
Русская литература, похоже, была для Фриша школой радикализма – не только политического, но и «бытийного». Она прививала вкус к жгучим вопросам социального и философского характера, к остро критическому взгляду на привычный, устоявшийся жизненный порядок, она порождала сомнения в незыблемости этого порядка. Пьеса «Граф Эдерланд» особенно показательна в этом смысле. Ее герою, прокурору, много лет стоявшему на страже закона и общественного уклада, вдруг все надоело: размеренность службы, формальная безукоризненность судопроизводства, ставшая привычкой ложь в отношениях с женой. И то же самое происходит с другим персонажем – мелким банковским служащим, который в один прекрасный день без видимых причин зарубил топором привратника своего банка.
Судебный этот «кейс» выбивает прокурора из колеи. Он отбрасывает все знаки своей социальной и профессиональной принадлежности и перевоплощается в образ графа Эдерланда из народной легенды – мстителя и бунтаря. Он берет в руки топор – дабы прорубить себе дорогу к полной и подлинной жизни сквозь бумажные джунгли бюрократизированного мира. Пример его оказывается заразительным – и вот уже тысячи людей объединяются в бунте против законов и правил под знаком топора.
Топор – этот почти фольклорный предмет обихода обрел в литературе символическую актуальность с появлением «Преступления и наказания». Разумеется, между мотивами, двигавшими Раскольниковым и героями «Графа Эдерланда», есть много различий. Налицо, однако, и сходство. Кровавые деяния русского студента и прокурора из обобщенной среднеевропейской страны вызваны не корыстью, не бытовыми обстоятельствами – они идеологичны, они являют собой обдуманный вызов существующему миропорядку. И пусть Достоевский и Фриш, каждый по-своему, дискредитируют своих героев, обличают ложность их пути – оба автора показывают, что в почве вроде бы устойчивой, упорядоченной жизни зреют семена гнева, бунта, насилия.
Можно увидеть в монологах прокурора/ Эдерланда и перекличку с мыслями героя «Записок из подполья», предрекавшего человека, который однажды встанет фертом и нагло отвергнет хрустальный дворец пользы и рациональности – во имя драгоценного своего хотения. Для прокурора это – «хотение» спонтанного, яркого и полного существования здесь и сейчас: «Все довольствуются своей призрачной жизнью. Работа для всех – добродетель. Добродетель – эрзац радости. А поскольку одной добродетели мало, есть другой эрзац – развлечения: свободный вечер, воскресенье за городом, приключения на экране… Кто знает, может быть, деяние, которое мы называем преступным, – лишь кровавый иск, предъявляемый самой жизнью. Против надежды, против эрзаца, против отсрочки». И он ищет тот блаженный локус, где можно «жить без всякой надежды на другой раз, на завтра», где «все будет – здесь и сегодня».
…Итак, русская литература и обобщенный «образ России» были для Макса Фриша катализаторами инакомыслия, неприятия буржуазно-западного миропорядка как безальтернативной данности. Швейцарский писатель жил, писал, жестко спорил с оппонентами и с «культурным истеблишментом» Швейцарии, постоянно ощущая: там, за горизонтом, далеко на востоке, есть мир, основанный на других принципах и правилах.
Не то чтобы эти принципы и правила во всем Фриша устраивали или он считал бы, что в России живут без лицемерия, насилия или своекорыстия. Фриш принадлежал к новому поколению западных интеллектуалов-нонконформистов, которые относились к Советскому Союзу уже без того поклонения, добровольного самоослепления, что было свойственно их предшественникам-идеалистам. Они чаще пересекали «железный занавес» и могли намного критичнее отнестись к достижениям и провалам «реального социализма». У Фриша отношение к СССР менялось от десятилетия к десятилетию, но всегда оставалось трезвым. А в период, когда он писал «Штиллера», в многозначительном 1953 году, году смерти Сталина, у него вообще было очень мало сантиментов по отношению к советскому режиму, к его внешней и внутренней политике.
В романе есть «линки» на злободневные шпионско-политические скандалы, аллюзии на «дело Кравченко». Заглавный герой (которого, по сюжету, подозревают в сотрудничестве с советской разведкой), в юности находившийся под обаянием «романтического коммунизма», нынче вовсе не является поклонником сталинизма. Но вот что интересно: на тех страницах романа, где заходит разговор – вполне нелицеприятный – о СССР, рядом возникают весьма критические суждения Штиллера о Швейцарии (на которую, в образе американца Уайта, он взирает как бы со стороны): «Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства… Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..». Или: «Есть ли у Швейцарии… хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее?.. Что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, каково это будущее, что оправдывает настоящее? Они единодушно боятся прихода русских, а кроме того? Допустим, этот страх миновал, что объединит их тогда?.. Каков ваш проект, ваши творческие устремления?»
Создается впечатление, что значимое присутствие России (совсем не в качестве объекта поклонения) на горизонте влияет на оценочную систему координат писателя. Уж не говоря о том, что отношение к советскому эксперименту служит ему неким критерием: бездумное приятие аниткоммунистических фобий есть синоним пошлости, ограниченности, своекорыстия и конформизма. В этих грехах Фриш и уличает своих благонамеренных соотечественников.
В дальнейшем позиция Фриша в «русском вопросе» изрядно колебалась. Писатель дважды побывал в СССР, в 60-е и 80-е годы, и довольно жестко отзывался о многих сторонах советской политической реальности. При этом он неизменно сохранял симпатии к этой стране, радовался публикациям своих произведений на русском языке. Но главное – он всегда оставался приверженцем левой парадигмы и считал, что общественный уклад и порядок жизненных приоритетов капиталистического Запада должен быть изменен.
В некоторых источниках мировоззрение зрелого и позднего Фриша описывается как типично реформистское. Все, пожалуй, обстояло сложнее. Швейцарский писатель действительно был близок ко многим лидерам германской и западно-европейской социал-демократии, даже был членом делегации, во главе которой канцлер ФРГ Гельмут Шмидт посетил Китай в 1975 году. Однако верно и то, что он постоянно искал пути по возможности ненасильственных, но далеко идущих социальных преобразований и в этих поисках опять обращался к российскому опыту.
Свидетельство тому – страницы «Дневника 1966–1971», на которых Фриш цитирует фрагменты публицистики Льва Толстого времен первой русской революции и размышляет над ними. Форма размышления – диалог между двумя оппонентами, по сути, двумя сторонами натуры самого Макса Фриша.