доски), и они все вместе занимаются домашним хозяйством, то есть играют каждый на своем инструменте: Виктор Сергеевич на тарелках и жбанах, Эмилия Викторовна с мужем Степаном — на стиральных досках, Милица Аркадьевна — соло на молочных бутылках.
Номер хорош, но это лишь начало. Шаранский поправляет за кулисой челюсть и вновь выпрыгивает на арену:
Античный торс, веселый взгляд
Был Гинтаревича наряд.
Любимец хижин, враг дворцов
Вот Гинтаревич был каков!
Век минул, зрители сменились,
Теперь и вы в него влюбились.
Античный торс, веселый взгляд
Он передал сынам, а им сам черт не брат!
«Сыны» шествуют упругой походкой молодых барсов. Их пятнадцать человек. Возраст примерно одинаков, сходства — никакого, и это приводит публику в игривое замешательство. От их прыжков и гиканья церковь содрогается. Старый Гинтаревич не делает ровно ничего — он лишь наблюдает. Но им невольно любуешься. Он в полосатом трико, нарумянен и зловещ.
Публика ослабевает от рукоплесканий, но неугомонный Шаранский вновь тут как тут. Приплясывая на полусогнутых ножках, он кричит:
Верблюд и кот, объединившись дружно,
Являют истину, что непреложна:
Чтоб зверь работал образцово,
Необходим ему наш Сидоров Паоло!
Пашка Сидоров вооружен так, как будто укрощает саблезубых тигров, бич, пистолет в кобуре, вилы. Под его суровым взглядом пожилой, видавший виды кот Евлампий в чалме и парчовых шальварах с дыркой для хвоста объезжает несколько раз арену, пришпоривая верблюда Сулеймана. Малолетние зрители кричат: «Кис-кис!» и «Брысь!», но Евлампий на них — ноль внимания.
После Евлампия на арене расставляют разноцветные кабинки, весьма похожие на душевые для лилипутов. Шаранский придает своему лицу выражение крайней неги и объявляет с приторным восточным акцентом:
Кудэсник, маг, шютник, колдун
Вот он каков, Сурэн Гарун!
Открою вам: чудэс в нем прорва,
Гдэ прячет женщину, оттуда выползает кобра.
Все это только слова, слова, слова, потому что иллюзион «Женщина-кобра» — сплошное надувательство. Женщины нету вообще, а вместо ядовитой кобры — деревянная, грубо раскрашенная змея, которой манипулирует спрятанный в кабинке лилипут Женя Савельев.
…Сколько раз я воображал, как появляюсь на этой неказистой арене под троекратный выклик Шаранского: «Флейтист! Флейтист! Флейтист!» Но, видно, Аппарат Судьбы не предусмотрел такого — не было в моем «Деле» листа с одобрительной резолюцией…
Я бы еще долго служил униформистом, но случилась новая история. Машетта, начинающая гротеск-наездница, уличила нашего директора в том, что он, оставшись в цирке ночью вместе с «друзьями юности», напоил ради смеха кобылу Цирцею шампанским. Дзанни, опасаясь, как бы разъяренная Машетта не наделала глупостей, заставил ее подать заявление об уходе. Вскоре она уехала работать в Саратовский цирк.
Я очень переживал разлуку с Машеттой, но Дзанни уверял, что ее уход временный и что он еще всем покажет, а кое-кому — особенно. Глядя на его лицо, я в этом не сомневался. Но я не мог простить легкости, с которой он отправил девчонку неизвестно куда! И хотя Дзанни по-своему любил дочь, и я знал это, душа моя противилась его трезвой жестокости. Цирк опустел без гротеск-наездницы с сине-зелеными глазами. Я ушел из него с отвращением.
…Долгие странствия его высочества: ресторанные оркестры, школьные кружки, студенческая самодеятельность… Леди Судьба грубо толкала меня в спину, и я с сомнамбулическим покорством шел зарабатывать деньги куда глаза глядят. Даже в похоронных оркестрах играл. Однажды на кладбище случай свел меня с деловым, влиятельным человеком. Благодаря ему я попал в элиту элит сферы обслуживания. Есть такие счастливцы, которые обслуживают иностранцев, посещающих наших соотечественников дома. Но, как правило, соотечественники живут не в тех условиях, которые не стыдно показывать иностранцам. И вот чья-то умная голова придумала держать для всяческих фриштиков и куртагов казенные, специально обставленные квартиры в центре города: мебель «барокко», хрусталь, полный Брокгауз и Ефрон. «Хозяев дома» привозили за два часа до начала действа, чтобы они успели привыкнуть к богатству и запомнить, где у них что лежит.
Обыкновенно я исполнял скромную роль «друга дома» по имени Федор, который музицирует в свободное от работы время и сегодня совершенно случайно зашел «на огонек». Репертуар мой был утвержден высшим начальством: «Камаринская», «Очи черные», «Подмосковные вечера».
Я тогда придумал для себя спасительную игру: как будто Федор — не я, а существо с истуканьей выдержкой, «мотофозо».
…Все было: и по плечу хлопали панибратски, и сувенирчики в руку совали, и за стол хозяйский сажали, и подкрадывался сзади официант, мурлыча еле слышно: «Что желаете? Есть осетринка, икорка зернистая. Кулебяки-с…»
Однажды был куртаг в «доме» престарелой поэтессы. Начальство мое, упустив из виду то обстоятельство, что и хозяйка, и гости (включая иностранцев) — глухонемые, вменило мне в обязанность весь вечер играть на флейте.
Отсвистав «Камаринскую», я незаметно вышел в малую гостиную. Там сидел респектабельный пожилой господин с интересными ушами — они у него были, как вялые капустные листья. Он рассматривал богатую, на всю стену, коллекцию распятий. Внимание его отвлекали часто выбегавшие в гостиную глухонемые (из соотечественников): остановившись на пороге, они быстро и оживленно жестикулировали, будто жаловались или ябедничали. Это было таинственно, и я с интересом присматривался к господину.
Когда мы остались одни, он указал мне пальцем на низко висевшее крошечное черное распятие. Я вгляделся и тотчас узнал вещь Дзанни — он продал ее во время безработицы.
— Давайте познакомимся, — вдруг заговорил глухонемой. — Дормидошин.
Он был человек загадочной профессии и представился мне как «старшой». От него я узнал, что половина присутствующих гостей — нормальные люди. Открытие развеселило меня и сделало общительным.
— Эта, штучка, Федор, напоминает мне юность, — доверительно сказал Дормидошин, вновь указывая на распятие.
— Мне тоже, — сострил я.
— Она принадлежала циркачу Дзанни, Никколо Дзанни. Был такой номер «Воздушный флейтист».
— Я сам Флейтист! — вырвалось у меня.
— Возможно, но вы не Дзанни, а Федор.
— Я не… — начал я, но прикусил язык.
Дормидошин вышел на минуту за дверь и тотчас вернулся с довольным видом — глухонемые, очевидно, вели себя хорошо.
— Вы… работали вместе с этим, как его, Дзанни? — осторожно поинтересовался я.
— Имел честь, — кивнул «старшой». — Это давно было, до войны. Жил я в заштатном городишке, и однажды к нам на гастроли приехал цирк. Я устроился туда на сезон униформистом и собственными глазами видел каждый вечер, как Дзанни ходил по воздуху, аки по земле, ходил и играл на флейте…
— Говорите, говорите! — воскликнул я с волнением. — Что дальше? Вы его сейчас видели? Он в цирке коверным работает!
Дормидошин горестно ухмыльнулся и сказал.
— Дзанни нельзя увидеть по той простой причине, что он умер.
— К-как?!!
— Увы, расстрелян тогда же.
Я дребезжаще рассмеялся: «старшой»-то сумасшедший!
— Именно расстрелян, — обиделся он. — Вне всяких сомнений.
За дверью раздалось тихое сигнальное мычание. Дормидошин исчез, как дух, но появился снова, посуровевший и высокомерный.
— Нуте-с, о чем мы? Да, о Дзанни. Поверьте, это чистая правда. А ваш коверный, наверное, однофамилец или родственник.
— Другого Дзанни быть не может!
— Отчего же, Федя? Что значит имя? Ничего. Вот вы ведь на самом деле не Федя, а почему бы артисту не назваться именем Дзанни, если хочется?
— Чем вы докажете, что его расстреляли? — с отчаянием спросил я.
— У меня в городе сосед был по дому, Юрий Милых, адвокат, что ли, не помню. Словом, он со мной иногда откровенничал. История банальная, Феденька: доносная бумага (мол, болтал чего-то там недозволенное), арест, расстрел. В ходе следствия выяснилось, что Дзанни — агент Муссолини. Эта история определила мою судьбу. Я опасно заболел страхом — боялся говорить. Слова, человеческая речь казались мне страшнее чумных микробов. Ну и решил изучать язык глухонемых, чтобы вслух болтать поменьше. Потом — тысяча пертурбаций, и вот я сижу здесь в качестве «старшого», и еще, представьте, не желаю думать, что жизнь прошла.
— Донос, донос… — горестно пробормотал я. — Как же это, а? Как?
— Донос как донос, — пожал плечами Дормидошин, и уши его задрожали. — Стойте, Федяша, я ведь даже имя помнил, которым донос был подписан. Бе… Безбородов! Точно Безбородов…
…Как покойно, тепло было под птичьим крылом… А сейчас — словно еду в трамвае через бесконечный мост. С обеих сторон вода. Зябко. Входят и выходят люди. Один я никуда не выхожу. Я живу в трамвае и назойливо пристаю к пассажирам с вопросами: «Скажите, в „ОВУХ“ — это на какой остановке?», «А Безбородов не там, случайно, работает?», «А хотите, я вам на флейте сыграю? Клянусь тусклым светом Невы, мне от вас ничего не надо, граждане пассажиры, — ни денег, ни славы. Мне бы только играть…», «Скажите, а скажите…» Вот и Дормидошин сошел. Кто войдет в вагон следующим?
— Щуров Осип Петрович, новый директор цирка, — объявляет водитель трамвая.
Щуров входит, за ним прыгают в вагон артисты. По-е-е-ха-ли-и!..
Назначение Щурова совпало с новыми веяниями в общей системе руководства искусством. Панические слухи о том, что правофланговыми теперь будут затюканные ранее таланты, как буря, проносились тут и там. Загнанными талантами были готовы признать себя все и спорили только о том, кто больше перенес гонений, чей челн сильнее потрепали житейские бури. Ждали также репрессий, сокращения штатов, крайне суровой переаттестации и катастрофического уменьшения окладов.
Щуров был солидным, почтенного возраста начальником. Неброский костюм, папка для бумаг, валидол в кармашке, большой носовой платок, ручка с золотым пером — джентльменский набор всякого руководителя со стажем. Говорил он тихо, но властно. Казался любезным, но без панибратства. Тревожные опасения артистов были напрасны — никого он не увольнял и не переаттестовывал, о возвышении загнанных талантов тоже не заикался. Видимо, веяния времени обошли его стороной или он сумел их обойти неважно. Свое назначение к нам Щуров, видимо, расценивал как опалу. Вне всяког