на свете бы не признался, что университетская обстановка стала для него гораздо приятнее. Убедившись, что Сеабра не так уж презирает, как он прежде думал, незатейливые развлечения и что бывший товарищ по лицею тоже ценит минуты веселья, он напросился, чтобы Сеабра приглашал его вместе ходить в пивную, где нравы, по мнению Абилио, были очень свободные и им прислуживали разбитные служаночки, с которыми Сеабра обращался с завидной непринужденностью. Абилио никогда не осмеливался пойти туда один, но вместе с друзьями возвращался из пивной с приятным ощущением, что совершил не дозволенный большинству смертных поступок. Тогда, и особенно по ночам, когда тоскующие голоса студентов, исполняющих при луне серенады, вызывали в нем пленительное ощущение чего-то волшебного, ему становилось жаль так называемых серьезных людей, этих склеротиков, затянутых в корсет приличий, которых не трогали сентиментальные пустяки, которые не посещали таверны, не пели песен и не могли понять забавных выходок его товарищей по Коимбре.
Сеабра запросто обращался с доступными девицами, словно они принадлежали к гарему, где он был владельцем и взимал щедрую дань, а Абилио они являлись в мечтах во время бессонницы. Он желал этих девиц, но не таким низменным, греховным желанием, как Сеабра, а стремился возвысить их до любви, бывшей в их жалкой профессии просто расточительством. Абилио чувствовал, что любовь бродит где-то, затаенная в страстных порывах, в мучительном чувстве неудовлетворенности. Ему горячо хотелось воплотить ее наконец в конкретном увлечении. Он считал себя по очереди влюбленным в каждую из служанок пивной, а после того, как однажды в гостиной пансиона увидел Жулио и Мариану, когда Жулио словно украдкой играл на пианино, полученном доной Луз вместе с другой бесполезной утварью в наследство от того, кто сдавал ей дом, после этого Абилио часто думал о девушке Жулио и чувствовал, что влюблен в нее. Это казалось ему грехом, и порой им овладевало искушение признаться другу в своем преступлении и своем несчастье, даже в своем порыве пойти посмотреть на дом Марианы, находящийся в верхней части города. Однако любовная лихорадка утихла, прежде чем он поддался болезненному желанию во всем признаться, чтобы Жулио презирал его, и у Абилио появилось еще одно основание считать, что любовь, как и множество других вещей, ему недоступна, хотя душа У него была полна нерастраченной нежностью, предназначавшейся для любимой.
Несмотря на то, что Абилио захватили поверхностные, но приятные заботы студенческой среды, Жулио продолжал оставаться для него притягательной силой, и он не мог в присутствии Жулио и под влиянием его личности не ощущать презрения к замкнутому кружку преподавателей, живущих в чопорном и обветшалом мире риторики, слепка с парализованной страхом страны, и к студентам, превращающим верхоглядство в славный боевой трофей. Благосклонное внимание Жулио льстило Абилио, и он горячо мечтал, чтобы представился случай воздать за него Жулио каким-нибудь необычным способом.
Пока Жулио делал вид, будто ему совершенно безразличны препирательства доны Луз с постояльцами, и Абилио подмечал в нем кроющуюся под видимой беззаботностью нервозность, Зе Мария, тоже притворяясь равнодушным, встал и подошел к окну посмотреть, что творится на улице. Он чувствовал себя усталым, и эта усталость удерживала его от того, чтобы броситься в самый водоворот событий, как ему обычно было свойственно. Оставаться спокойным, оставаться посторонним наблюдателем, пока мощный поток не направит его вдруг по главному руслу, — вот чего он теперь хотел. Потом он соберет разрозненные факты своей жизни. Но позже, гораздо позже.
Наблюдая легкомысленное поведение товарищей по пансиону, он казался себе взрослым, очутившимся среди подростков. Но таким ли уж наивным все это было? Многие явления, будто бы и не имеющие друг к другу отношения, в последнее время оказались взаимосвязанными, и Зе Мария не мог этого не заметить. Сеабра, Абилио и другие с таинственным видом собирались в таверне на окраине города, а вернувшись оттуда, обменивались непонятными репликами, достаточно красноречивыми, чтобы все ощущали себя участниками знаменательных и грозных событий. Они жаждали героического. Писали на каменных оградах и стенах домов революционные призывы, и эта необходимость выразить свою неудовлетворенность, эта потребность в риске и самопожертвовании были куда важнее, чем еще смутные идеи, формировавшие их мировоззрение. Каждый крамольный лозунг, каждая подстерегавшая их на пустынных улицах тень казались им воплощением решительного действия, драматического и конкретного, которое само по себе способно изменить судьбы мира. Если бы на следующий день их бросили в тюрьму, возложив на них ответственность за катаклизм, они с радостью приняли бы всю вину на себя.
Одновременно с этим беспокойным кипением, прелюдией пробуждения, стремившегося поскорее — заявить о себе, силы реакции укрепляли свои позиции. В университетских центрах волнение росло со дня на день, хотя оно и было замаскировано шумной кампанией, где конфликт с соблюдением или отменой традиций использовался точно боевой штандарт, и, пока таким образом отвлекали внимание студентов, руководство академическими корпорациями ловко прибрали к рукам люди, близкие к правящей верхушке. Власти пытались запугать молодежь. В часы наибольшего скопления народа полицейские ищейки как бы случайно фланировали по университетскому кварталу, военизированные отряды проводили на площадях тренировочные занятия, и все эти приготовления еще сильнее подчеркивали надвигающуюся опасность; ПИДЕ[17] арестовывала студентов и бросала их в тюрьму только на основании доносов; кишащий мундирами город, казалось, был мобилизован для разрешения неминуемого конфликта; прежде чем допустить новоиспеченного бакалавра к службе в общественном учреждении, от него требовалось подтверждение в том, что он поддерживает принципы диктатуры; донос сделался нормой поведения, любое проявление неуважения к университетской иерархии или представителям установленного порядка неизбежно расценивалось как подрывная деятельность, достойная самого сурового наказания. Академия раскололась на две враждебные группировки, бдительно следившие друг за другом, и многие оказались по разные стороны баррикад по простой случайности, из-за симпатий и антипатий, из-за личной мести, нашедшей теперь легкий способ удовлетворения. Утверждать, что кто-то принадлежит к противоположной партии, означало бросить ему в лицо оскорбление.
Зе Мария заметил, что в пансион в последнее время зачастил новый гость. Это был сосед, доктор Патаррека. Смолоду не отличавшийся крепким умом, огромный и толстый, он, по меткому выражению студентов, выведавших всю его подноготную, был, вероятно, «единственным врачом в истории, которому назначили пенсию, чтобы он только не занимался практикой». Доктор Патаррека вышел на пенсию вскоре после возвращения m Африки, когда выяснилось, что подозрительно большое количество местных жителей в его районе стало инвалидами. Он всегда прибегал к решительным методам и лечил язву, вывих, обычный фурункул с пилой в руках. Что может быть эффективней, чтобы искоренить болезнь, чем ампутация? Мать Патарреки, которая ценою рабского существования сделала из него студента, а потом и врача, продолжала торговать углем даже после того, как сын получил диплом. Вернувшись из Африки, доктор Патаррека снова поселился с матерью, вызывая смех и сочувствие всего квартала; мать, вечно чумазая, напоминающая высохшую птицу, следила из своей каморки за его идиотскими проделками; сын, в просторной ночной рубашке и турецкой феске, выглядывал из окна, хныча или вопя, как ребенок, если мать не разрешала ему погулять по саду.
Чтение всегда оказывало сильное влияние на впечатлительную натуру доктора Патарреки; в Африку его привела биография Ливингстона, и теперь, когда он был обречен на вынужденную праздность, книги помогали ему воображать себя героем фантастических приключений, где не было места застойной повседневности. После ряда карикатурных и явно нежелательных во врачебной практике сцен Патарреке запретили появляться в больнице, и, чтобы не расставаться с любимой профессией, ему ничего не оставалось, как помогать студентам-медикам овладевать знаниями. И вот теперь доктор Патаррека, нося с собой, точно трофей, кости, по которым он сам учился в юные годы, бегал по ближайшим пансионам, предлагая поделиться своими практическими знаниями анатома.
— Есть здесь кто-нибудь, кому нужна помощь? — И он просовывал в полуоткрытую дверь сверток с костями и, соблазняя податливые умы приятной перспективой, добавлял: — Как бы мы славно позанимались сегодня вечером!
Если студенты отказывались от его услуг, рассерженный доктор Патаррека искал утешения в библиотеках, где его всегда встречали с радушной улыбкой.
— Какие книги ты мне посоветуешь сегодня взять, мой милый Димас? — спрашивал он университетского библиотекаря.
— На прошлой неделе сеньор доктор интересовался индейцами Полинезии…
— Полинезии… Да, правильно, Димас. Я многое узнал. Но сегодня, погоди… Дай мне лучше книгу о рыбной ловле…
— Отличная мысль, сеньор доктор.
Но ничто, даже прогулки с неизменным зонтиком от солнца и в светлой тропической куртке, которая едва сходилась на груди, подчеркивая выпирающий живот, не могло компенсировать ему огорчения от того, что студенты не всегда охотно пользовались его знаниями. И к каким только ухищрениям он не прибегал — к увещеванию, подкупу — кулечкам со сладостями, ломтикам ветчины — и, наконец, к ночному горшку с мочой, которую он рекламировал следующим образом:
— Если вы сумеете поставить диагноз болезни по моче, любой профессор зачислит вас в отличники. Моча отражает все тайны патологии.
И всякий раз, как студенты придумывали очередную шалость, даже не имеющую ничего общего с трудными случаями медицинской практики, они кричали под окном доктора Патарреки:
— Несите сюда мочу, доктор!
Доктор Патаррека прилагал все усилия, чтобы его мочевой пузырь выполнил свой долг, и, спускаясь по ступенькам с ночным горшком в руках, неизменно повторял: