Тусклое солнце обволакивает красные крыши, синие крыши, тротуары и узкие мостовые, вымощенные камнем, мелким, как галька; на них блестят и скрипят начищенные башмаки. На углу улицы — старый дом, жилище мрачного дяди Эйдо; круглый, темный, как погасший фонарь, дом выступает коническим пятном и точно скопирован со старинного офорта. Дальше выпячивается, как облитый глазурью фаянсовый горшок, дом г-жи Пио. Из-за этих причудливых зданий не замечаешь других домов, серых, с белоснежными занавесками на окнах, а все же они-то и создают город.
На склоне холма, над рекой, против площадки завода, возникает белая геометрия замка. Вокруг этой белизны — ковры ржавой листвы парков. Дальше луга и возделанные поля владельцев замка; еще дальше, среди полос и квадратов вспаханной или зеленеющей земли — кладбище, где каждый год прибавляется столько новых плит.
Перед мессой нам с тетей надо зайти к Брисбилю: мы вынуждены обратиться к нему, чтобы починить погнувшийся ключ. Я жду Мам во дворе, сидя на лохани у будки Крийона, неживой, холодной и загроможденной незаконченными заказами. Мам никогда не бывает готова вовремя. Она дважды уже выходила на крыльцо в нарядном черном платье с бархатной пелериной и вдруг, вспомнив что-то, исчезала поспешно, как крот. А тут еще ей приходит в голову мысль кинуть последний взгляд на мою комнату.
Наконец мы идем. Она с гордостью берет меня под руку. Изредка поглядывает на меня, и я гляжу на нее, и в солнечном свете ее улыбка кажется ласковой гримасой.
Сделав несколько шагов, моя тетя останавливается.
— Иди, иди; я тебя догоню.
И она подходит к мусорщице Аполлин. Почтенная женщина — одинаковая как в вышину, так и в ширину — глазеет по сторонам, стоя на тротуаре; она выбита из колеи воскресной праздностью, чувствует себя неловко, и руки ее беспомощно болтаются. Мам увлекает ее за собой; продолжая путь, я оглядываюсь; я слышу, как Мам торопливо, точно поверяя тайну, говорит обо мне; Аполлин, прихрамывая, тащится за ней, размахивая растопыренными руками, широкая, как краб.
— У этого малого, — говорит Мам, — вечный беспорядок в комнате. И он столько воротничков пачкает, и он не умеет сморкаться. Засовывает комом носовые платки в карман, потом они становятся как камень.
— А все-таки он славный молодой человек, — мямлит мусорщица, шествуя вразвалку; она нелепо болтает руками, осиротевшими без метлы, и потряхивает над разбухшими многоярусными башмаками юбкой с тяжелой бахромой засохшей грязи.
Эти признания Мам первому встречному меня раздражают. Я окликаю ее довольно резко. Она вздрагивает и, догнав меня, бросает на меня страдальческий взгляд.
Она бредет, повесив нос под черной с зелеными листьями шляпкой, оскорбленная моим замечанием при посторонних, рассерженная, уязвленная. Старая обида снова в ней просыпается.
— В прошлый раз, — тихонько бормочет она, — ты плюнул на стекло!
Дорогой она не может не прицепиться к другому собеседнику: он стоит на тротуаре в праздничных брюках, как на двух новеньких столбиках, а туго накрахмаленная блуза его кажется каменной. Я не жду Мам и один вхожу к Брисбилю.
Горн заревом освещает кузницу; она вся ощетинилась: на стенах и под потолком развешаны черные инструменты. Среди их темных остовов Брисбиль весь металлический — руки в свинце, фартук отливает радугой стальных опилок; Брисбиль грязен из принципа, потому что нынче воскресенье. Он еще не опохмелялся, и лицо у него еще заспанное. Но он с нетерпением ждет, когда зазвонят к мессе, и тогда пойдет пьянствовать в одиночестве.
Сквозь форточку, открытую в тяжелом, плюшевом от пыли окне кузницы, вырисовывается часть улицы, расцвеченной в яркие воздушные тона и усеянной людьми. Четко, как в поле зрения бинокля, выступают, стушевываются, скрещиваются силуэты: вот качаются перья шляпы с лентами; колокольчики штанишек болтаются вокруг худеньких голых икр мальчугана в небесно-голубом галстучке и башмаках на пуговицах; в темных сборчатых юбках, вычерчивающих зигзаги, две кумушки переваливаются, встречаются, впиваются одна в другую и, как две капли чернил, сливаются в одно пятно. На первом плане этого раскрашенного фильма, то появляясь, то исчезая, брюзжит, как всегда, мрачный Брисбиль. Рыжий, звероподобный, веснушчатый, волосы жирные, голос хриплый. Расхаживая взад и вперед по своей клетке, шлепая рваными опорками, он изредка что-то бурчит себе под нос. Брисбиль может кричать, но говорить не умеет; лишь под нажимом ярости вылетают из его горла хриплые звуки.
Мам входит; переводя дыхание, она садится на табурет, размахивает кривым ключом, который вместе с молитвенником зажат в ее руке. Затем она начинает рассказывать, отрывисто из-за одышки, при каких обстоятельствах ключ погнулся, уснащая свой рассказ множеством подробностей, гнездившихся в ее памяти. Но внезапно внимание угрюмого кузнеца привлекает форточка.
— Скотина! — рычит он.
Мимо проходит г-н Фонтан, виноторговец и владелец кофейни. Широкоплечий, внушительный, заплывший жиром, белый, точно дом. Он нелюдим, никогда рта не раскроет. Он сила: он наживает деньги и накопил уже сотни тысяч франков. В полдень и вечером он исчезает: забившись в задней комнате своего заведения, он ест в одиночестве. Все остальное время он молча собирает деньги. В его стойке — отверстие, куда он опускает монеты. Золото течет в его дом с рассвета до ночи.
— Это какая-то ловушка для су, — говорит Мам.
Я говорю:
— Он богат.
— Что правда — то правда, — издевается Брисбиль. — Проклятый буржуй! А ты такой же несчастный голодранец, как и твои товарищи, но буржуазные идеи крепко в тебя въелись!
Меня передергивает. Это неправда, и Брисбиль раздражает меня: в своей слепой ненависти он обрушивается на все без разбору, а сам, видимо, взволнован появлением этого богача. Бунтарь таращит свои будто стальные глаза и замолкает, как и мы, когда приближается толстый человек.
— Бонеасы еще богаче, — бормочет моя тетя.
Господин Фонтан проходит мимо открытой двери. Слышно, как пыхтит этот толстосум-отшельник. Не успел этот бегемот в широком пальто повернуться спиной и отойти немного, как Брисбиль начинает ругаться:
— Ну и морда! Ты видел, а? Челюсть-то болтается, ровно к ушам подвешена! Прямо свиное рыло.
И, загораясь радостью человека из народа, добавляет:
— К счастью, надо надеяться, что все это скоро полетит к чертям.
Смеется он один. Мам садится подальше. Она ненавидит Брисбиля, она считает его воплощением зависти, злобы и хамства. Впрочем, все ненавидят этого шута за его пьянство и передовые идеи. Все же, когда в нем нуждаются, предпочитают пойти к нему утром в воскресенье и подолгу засиживаются в кузнице. Все знают, что там можно встретить знакомых, — это уже стало традицией.
— Слышали? Антуанетт скоро вылечат, — говорит Бенуа, появляясь в дверях.
Бенуа — человек-газета. С ним самим никогда ничего не случается, но он существует только для того, чтобы сообщать о том, что случилось с другими.
— Я знаю! — кричит Мам. — Мне сказали нынче утром. Многие знали об этом уже в семи часов утра: в замок приезжает на охоту какой-то знаменитый доктор, а он как раз лечит глаза.
— Бедный ребенок, — вздыхает только что вошедшая женщина.
Брисбиль вмешивается, желчный и злобный.
— Это вы о той девчонке, которую все собираются полечить? Ах ты несчастье! Да кому же до нее дело?
— Всем, — в один голос отвечают две возмущенные дамы.
— Вот как! — ехидно говорит Брисбиль. — То-то она и чахнет.
И он повторяет свою обычную фразу с нелепой торжественностью, как псалом на религиозном собрании:
— Это жертва общественного строя!
Входит Жозеф Бонеас, он охотно навещает Брисбиля, он не пренебрегает общением с обитателями квартала; пришли и Покар, и Крийон, чисто выбритый кожа лоснится, как полированная; и еще несколько человек. Особенно бросается в глаза Мьельвак — его трясущийся, перламутровый череп; из уважения к обычаям, переступая порог, Мьельвак робко снял шляпу; он работает экспедитором на заводе, носит старенькое, сомнительной чистоты белье и неизменный ветхий пиджачок, который служит ему во всех случаях жизни.
Жозеф Бонеас мне внушает уважение. Его тонкий профиль, матовая траурная одежда, блеск черных лайковых перчаток на черной с золотым обрезом книжечке приковывают мои взгляды.
Он тоже снял шляпу. Тогда и я в уголке украдкой снимаю свою.
Этот вежливый, воспитанный молодой человек поражает врожденным изяществом. Но он болен, его мучают нарывы. Всегда у него шея или руки покрыты гнойниками. В этом тщедушном теле живет ясный и трезвый ум. Я преклоняюсь перед ним, потому что он рассудителен, полон всяких идей и умеет прекрасно говорить. Недавно по поводу связи современной Франции с традиционной, старой Францией и наших корней в прошлом он дал мне урок социологии, четкий смысл которого был для меня откровением. Я ищу его общества, я пытаюсь ему подражать, а он, конечно, и не подозревает, какое влияние оказывает на меня.
При всеобщем внимании он сообщает, что хочет организовать в Вивье союз молодежи. И обращается ко мне:
— Чем больше я живу, — говорит он, — тем яснее вижу, что все люди поголовно страдают близорукостью. Они не видят, не могут видеть дальше своего носа.
— Да, — говорю я.
Ответ показался мне слишком лаконичным — так же, как и ему, конечно, и наступившее молчание безжалостно подтвердило это. Он заводит беседу с другими, и в темной берлоге Брисбиля я чувствую, как лицо мое краснеет.
Крийон спорит с Брисбилем из-за починки старой шляпы, которую они с увлечением разглядывают, передавая ее друг другу. Крийон сидит, не отрывая глаз от шляпы. Он душой и телом отдается спору. Его скромное ремесло не защищено никакими твердыми тарифами, и он сам должен отстаивать ценность своей работы. Он колотит кулаками по коленям, обтянутым пропыленными брюками в серую полоску; его толстая волосатая шея похожа на загривок кабана.
— Ну и шляпа! — вопит он. — Я вам скажу, в чем тут дело: дождь погубил ее. Разве это фетр? Это просто грязный носовой платок! Вот вам и жертва декатировки, всяческой чистки-перечистки и непогоды!