овать, мам, — говорю. — Я все тебе собирался сказать, у них там металлоискатель. Напильник засекут». А она мне: «Ничего я в этот тортик не совала». Отличная у меня мамаша, я ей так и сказал. Бля. Говорю ей: «Ма, ты меня обидела. И только поэтому я этих собак отсюда увезу. Сегодня же вечером и увезу. Но за это убирать за ними я ничего не буду. И на твоем месте, когда мусор выношу, я б аккуратнее смотрел, куда ногу ставить». Она глядит на меня. «Оно и есть, — говорит, — очень похоже на все остальное, чего я от тебя натерпелась. Окажи мне милость, а? Больше не возвращайся». Я ей тогда сказал: «Я в старика своего весь пошел. Не вернусь…» А дальше мне вот чего надо, — продолжал Расселл. — Мне этим собачкам надо фенобарбиталу скормить. «Тут все хитро, — говорит он мне. — К пяти надо у них всю воду забрать, потому что собаки эти, после масла, которое через них прошло, все вылакают, и тогда мы, блядь, в ссаках псиных, блядь, утонем. Но штука в том, что последний раз, когда я так делал, мы им дали фенобарб около пяти, перед тем как воду убирать, и вкатили мы им будь здоров, потому что до этого был раз, когда мало дали, и они в машину залезли, поспали там малехо, а потом чистый дурдом начался. Поэтому в последний раз мы перебрали, и они все были снулые, когда мы их мужику отдавали, и нихера за них не получили — собаки больные, все дела. Такого говна мне больше не надо. Я не хочу, чтоб они по дороге хай подымали, и чтоб втыкались во все, когда доедем, тоже не хочу. Маленьким давай полграна. Если слишком шустрые — гран. Большим по паре, а если кто — если какие еще прыгать будут, накати им еще разок. С водой. Воду потом убери. Из хлеба шариков налепи и еще по полграна туда воткни, дашь им часиков в одиннадцать, вот тогда и хватит…» Я ему говорю, — продолжал Расселл, — говорю: «Кенни, мне показалось, что я весь день спать должен. Как я буду спать, если мне столько всего делать?» А он мне: «А ты собачьей дури сам накати». Я у него спрашиваю, как это так получается, что он за этих собак капусту стрижет, а я всю работу делаю. «Ну, — говорит он, — мне тут еще надо кой-чего сделать…» Хуже, блядь, Хорька, парней обдирает, — сказал Расселл. — Потом возникает, где-то прямо в полночь уже, у него с собой еще три собаки. Я весь день жопу рвал, собак готовил, а Кенни нам еще лишних сращивал. Я говорю: «Кенни, елки-палки, это же… — мы ведь уже некоторых продали тому чуваку в Норт-Энде, да? Пуделей. Три пуделя у нас было, и он нам за каждого по полторахе выкатил. Что неплохо, — у нас уже шестнадцать собак, твоих и моих». А у него такой лимузин, «кадди». Заднее сиденье снял, старыми одеялами там все застелил, в багажнике. «Туда шестнадцать собак не влезет. Они там друг друга поубивают…» Собачки эти, говорит он мне, «эти — они маленькие». У него там пара спаниелей и жесткошерстная. «Все поместится, не парься». В общем, мы их грузим. Мои собаки все квелые. Он за передние лапы берет, я за задние. Мамаша моя в окошко смотрит. Наконец всех погрузили. Вот просто штабелем сложили. Залезаю в машину, она окно открывает. «Это все?» Ну. «Хорошо. И не забудь, что я сказала». Ага, вот теперь я старика своего гораздо лучше понимаю, к тому ж. Она окном — тресь.
— Тебе все равно лучше, чем мне было, — сказал Фрэнки. — Моя мать каждую неделю, бывало, приезжала. Каждую, блядь, неделю, ни одной не пропустила, я-то — я сижу обычно в воскресенье, а тут первым делом надо что, надо в церковь. Уебок этот, он каждую, блядь, неделю пиздит про Дисмаса.[12] Ох ну еб же твою мать. Хотя нет. Бывали недели, когда он не затыкался насчет дрочбы. Забавно то, что про отсосы и прочее ему сказать было нечего. А после — воскресная трапеза, понимаешь? Такое же говно, как прочие, только эта должна быть «доброй». Видел репу когда-нибудь? Я еще раз репу увижу, я этой хуйней точно в кого-нибудь запущу. А потом моя бедная седенькая мама, она и ее, блядь, пальтишко, разъебанное вдребезги, заходит и выглядит так при этом, будто ее по башке огрели. И мне сидеть и все это терпеть. «Я за тебя молюсь, Фрэнки… Я за тебя новену прочла, Фрэнки… Надеюсь, тебе УДО назначат, Фрэнки… Я в душе знаю, Фрэнки, ты хороший мальчик… Фрэнки, тебе надо поменяться». И она ж сидит, боже мой, она не для этого такой путь сюда проделала, чтоб через пять минут убегать. Нет, сэр. Как-то была неделя, она заболела. Для разнообразия Сэнди приехала. «Фрэнки, тебе чего-нибудь хочется?» Еще бы не хотелось, жопка ты с ручкой. Прикуй мамашу к кровати, елки-палки. «Она не хочет плохого, — говорит Сэнди. — Она считает, будто виновата. Сама сказала мне, не знает, что она такого в тебе упустила». Я ей говорю: «Не рассказала про таких мудаков, как Доктор, вот чего, — сказал Фрэнки. — Ты ей передай, следующего родит — пусть научит его правильно заход планировать, чтоб стукачик никакой не затесался и все по пизде не пошло». Она смотрит на меня. «Ты мне хочешь сказать, чтоб ей передала, чтоб она больше не приезжала?» Конечно хочу. Так она и передала, и на следующую неделю мамаша заявляется, ты б ее видел. Будто ее наружу вывели и отпинали до усера. «Фрэнки, — говорит, — Сэнди мне сказала, ты не хочешь, чтобы мама к тебе больше приезжала». И давай плакать, а парни на меня смотрят, половина из них — тихари, комиссии шепнут: «С матерью плохо обращается, она к нему приезжает, а он не ценит». Господи боже мой, ужас да и только. Ну и что мне было делать? Говорю ей: не, ты приезжай, мам, я это просто ляпнул. И приезжала потом. И новены, и кальварии, и четки, она там в церковь миссии ходила, и все это ради меня. Господи. «Я не калека, ма», — говорю. «В душе своей — калека», — отвечает. Боже. Повезло еще, что я на нее через сетку не кинулся.
— Нихера они не знают, — сказал Расселл. — Никто ничего не знает. Просто думают, раз ты там, выйти уже не можешь. А больше ничего не знают. Не соображают они.
— Хорошо б, соображали, — сказал Фрэнки. — Мириться с ними — это какой-то ужас. Вот бы мне знать, в чем тут дело, чувак садится, и все думают, мало ему, так надо еще соли на рану подсыпать. Если еще раз сяду, постараюсь, чтоб никто не знал. Не уверен, что еще раз срок сдюжу, но вот визитов я точно не выдержу. Блядь.
— Я по новой не сяду, — сказал Расселл. — Это я уж точно делать не буду.
— Решил, значит, а? — спросил Фрэнки.
— Стараюсь как могу, — ответил Расселл.
— Оттого и сядешь снова, — сказал Фрэнки.
— Не-а, — ответил Расселл.
— Точно, — сказал Фрэнки. — Как пить дать, за воровство собак.
— Пока не светит, — сказал Расселл. — Да и потом ни за что. Знаешь чего? Я еще хоть одну собаку увижу — я колесами раскатаю, точно тебе говорю. Собаки — они ж дуры. Ты ее лупишь почем зря, таблами кормишь, она засыпает, назавтра просыпается, шатается аж вся, а все равно жрать хочет. С собакой можно — делай с ней что хочешь, а потом дождись, когда проголодается, накорми, и она уже считает, что ты господь бог, блядь, или вроде того. Кроме того черного гондона.
— Который цапнул, что ли? — спросил Фрэнки.
— Тот, да, — ответил Расселл. — Единственный помнил, больше я таких не встречал. В первый раз проснулся, меня видит — р-р-р где-то в глотке. Ну, думаю, еще денек ему дам. Жрать захочет — опомнится. Я эту блядину четыре дня голодом морил. Все кости наружу, елки-палки. И знаешь, что мне прилетает, как выйду? Р-р-р-р. Думал, палки ему пропишу еще. А он на меня не бросается, понимаешь? Стало быть, тварь эта черная — не тупая. Помнит палку-то. И небо мне с овчинку от него покажется, уж он постарается. Но кормить-то его надо. Я не могу кости в шерсти продавать, елки-палки… Ну и вот, — продолжал Расселл, — я попал, и он это знает. Я его пытаюсь наружу выманить — не идет. Пришлось чуть ли не насильно из гаража вышвыривать. А потом вовнутрь не затащишь. И рычит на меня все время, по-прежнему. Сволочь — и так всю дорогу до Флориды, мы еще в эту блядскую бурю в Мэриленде попали, у них там баржа в мост врезалась, и нам либо в объезд, либо по тоннелю. Там все так едут. Поэтому Кенни говорит: «Давай в объезд». Я думал, когда на дядю служил, видел дожди. Боже. А собаки все ссут, пердят и срут, все такое, а окна не открыть, но задыхаться тоже ведь не хочется, но и утонуть не в жилу. Жуть, в общем. Я-то думал, на собаках можно легко заработать. Не опасно. Тут-то я был прав. Но не совсем. Знаешь, сколько мне за эту черную заразу дали, я-то рассчитывал на двадцать миллионов долларов или типа того? Семьдесят пять баксов я за него получил, и это, считай, еще повезло. Чувак, которому мы их продали, — он же их просто скупает, да? Он только — ну, просто следит за ними. Чувак такой, на нем вообще никакого мяса. Не разговаривает. Приезжаем туда, а у него там вся такая разъебанная старая ферма, рядом с Кокоа-Бич. Мы там с полчаса пробыли, опять дышать можно, лет десять до него добирались с этим выводком, и тут я замечаю — разговаривает-то у него только жена. «Вот этот, — говорит, — похоже, на него наехали». У нее рот не закрывается, а у него не открывается. «Болеет он, что ли? Нам тут больных собак не надо, мистер. Больше двадцати долларов за него не дам…» Ну, я ей и говорю, — продолжал Расселл, — она сказала, что за черного мне полета дубов отстегнет. «Смотрите, у него бумаги, это ценная собака. Настоящий пес. Отличный. Полста — мало…» «Никаких бумаг у него сегодня нету, мистер», — она мне сообщает, — сказал Расселл. — «Мало ли у меня собак — мне их толкнуть кому-нибудь надо, вот и все, а это значит, что мне его кормить, приглядывать за ним все время, пока не найду покупателя, а это будет долго. Не хочу я этого пса. Совсем его мне не надо. Хотите — с собой назад забирайте. Потому что так вам и придется, коли вас цена не устраивает. А я заманаюсь его продавать. Злобный он какой-то, другие тоже сразу по морде увидят…» А мужик по-прежнему ничего не говорит, — продолжал Расселл. — Ну, тут она меня, конечно, подловила. Потому что никуда я этого пса с собой больше брать не буду. Я с ним распрощаться хочу навсегда и больше никогда его не видеть. Всю дорогу до Флориды эта сволочь с моего затылка глаз не спускала — сожрет, чуть дай повод. Тетка права. Злобная это тварь. Только тогда он злобным совсем не казался. Чувак его усадил, пес ему лапу подает, а чувак ему за ушами чешет, и сволочь эта, блядь, ему улыбается. Думает, опять домой попала к тому тупому ублюдку, который его купил медальки свои охранять. Собака тогда, чувак встал, и пес тоже встает, лапы свои кладет чуваку на плечи и давай морду ему лизать. «Смотрите, дамочка, — говорю я, — это, по-вашему, злая собака? Думаете, кто-нибудь ее примет за злую собаку? Вы им вот это покажите только». — «Мистер, — отвечает она, — это не пес, это он такой. Все собаки с ним такие. Все, что к нам только приезжают. Поэтому он с собаками возится, а я дела веду Полтинник…» Тут чувак просыпается или как-то, — продолжал Расселл. — Смотрит на нас. Овчарка его взасос просто. Наконец чувак собакин язык изо рта вытолкнул. «Дай ему семьдесят пять, Имельда», — говорит… «Семьдесят пять», — говорит она, — сказал Расселл. — «Так, — говорит, и как будто на каждое слово ей часа три надо, — а кто тут у нас цены назначает, или вы со мной торговаться будете всякий раз, когда он решит, что ему какой-то песик понравился? Потому что если так, то проваливайте прямо сейчас и всю остальную свору с собой забирайте». Я вот только чего пожалел, — сказал Расселл. — Жалко, что эта тетка с моей мамочкой незнакома. Они бы с ней заебись поладили.