Начать с того, что я долго колебался, не стоит ли мне назвать этот рассказ о своей жизни «Плач», или «Пэан», ибо в нем столь же много величественного и славного, сколь скорбного и сурового. В поисках чего-то среднего я в конце концов остановился на нынешнем названии – разумеется, ошибочно; я всегда ошибаюсь. Впрочем, обо всем по порядку. Хороший оратор никогда не уступит соблазну начать выступление с высокой ноты; самые простые общие места – на большее он не пойдет, а далее примется постепенно повышать тон – vires acqurit eundo[25]. Таким образом, для начала достаточно будет сообщить свое имя – Леопольд Эдгар Стаббс. Я четко указываю на этот факт сразу, дабы не позволить читателю спутать меня либо с выдающимся башмачником, носящим то же имя и проживающим в Кэмбервилле, на Поттл-стрит, либо с моим не столь выдающимся, но более известным однофамильцем Стаббсом, комедийным актером, выступающим в Провинции[26]; какие-либо связи с тем и другим я отвергаю с ужасом и негодованием; при этом я ничуть не имею в виду оскорбить названных лиц – людей, которых я никогда в жизни в глаза не видел и, надеюсь, никогда не увижу.
Однако, довольно общих мест.
О, толкователи снов и знамений, объясните мне, объясните, ради бога, как случилось так, что однажды в пятницу во второй половине дня, я, свернув ни с того ни с сего с Грейт-Уоттлс-стрит, неловко столкнулся вдруг с невзрачным, совершенно не примечательной внешности мужчиной, в чьих глазах, однако, полыхал огонь гения. Ночью мне приснилось, что великая идея моей жизни должна осуществиться. Что это за великая идея жизни? Скажу. Скажу со стыдом и печалью.
С детства меня одолевали жажда и страсть (превосходящие любовь к игре в шарики и могущие сравняться с любовью к ирискам) к поэзии – к поэзии в самом безмерном и самом безумном смысле этого слова – к поэзии, не стесненной рамками здравого смысла, рифмы, ритма, к поэзии, рассеянной в атмосфере всей Земли и насыщенной музыкой сфер. С юности, да нет, с самой колыбели, я рвался к поэзии, красоте, новизне, романтицементу[27]. Говоря о «рвении», я употребляю слово, дающее лишь отдаленное представление о переживаниях, какие я испытывал даже в самом умиротворенном состоянии: оно отражает безудержные порывы всей моей жизни столь же мало, сколь гротески на фасаде театра Адельфи, изображающие Флексмора[28] в таких немыслимых позах, какие только может принять человеческое тело, отражают в сознании гипотетического зрителя подлинное мастерство артиста, стирающее грань между физическими возможностями человека и индийским каучуком.
Но я отклонился; впрочем, такое, да будет позволено заметить, в жизни бывает; как-то раз, по случаю, о котором я здесь не буду распространяться, я между делом обронил: «А что такое, собственно, жизнь?» – и никто из присутствовавших (а было нас девять человек, включая официанта, и прозвучала вышеприведенная реплика во время перемены блюд) на этот вопрос внятно ответить не смог.
Стихи, которые я писал в молодости, отличались совершенной свободой от условностей и потому не соответствовали нынешним литературным нормам: в будущем, когда, как любил повторять мой почтенный дядюшка, «имена Мильтона и ему подобных сотрутся из памяти», моими стихами будут зачитываться. Если бы не этот славный родич, могу с уверенностью сказать, стихи в таком роде никогда не увидели бы света. До сих пор помню чувства, нахлынувшие на меня, когда он посулил мне шестипенсовик за рифму к слову «деспотия». Рифму я, по правде говоря, так и не подобрал, зато уже в ближайшую среду набросал свой известный «Сонет о Дохлой Кошке», а через две недели приступил к написанию трех эпических поэм, названий которых я, к несчастью, сейчас не помню.
Семь томов поэзии – труд всей жизни – оставил я в память о себе неблагодарному потомству; все они разделили судьбу любых творений гения – безвестность и глумление. И ведь в содержании их не было найдено ни единого недостатка; каковы бы ни были просчеты, никто из рецензентов не осмелился подвергнуть их критике. Это неоспоримый факт.
Единственное мое сочинение, пока не вызвавшее никакого публичного отклика, это сонет, адресованный одному из членов муниципального собрания Вертепа-на-Помойке по случаю его избрания мэром названного города. В свое время это произведение широко ходило по рукам и горячо обсуждалось. И хотя герой его, с характерной для него глухотой к искусству, не различил содержащейся в нем хвалы в свой адрес и, более того, отзывался о нем скорее неуважительно, чем наоборот, я склонен думать, что в нем имеются все признаки величия. Заключительные строки были дописаны по совету одного из моих друзей, убеждавшего меня, что это необходимо для придания произведению смысловой завершенности, и в данном случае я доверился его зрелому суждению.
И когда Пустоты окровавленный рот
Из забытой империи кус свой урвет,
А сиянье бесценных алмазов, в свой срок,
Свет подарит свой камню, что сер и убог;
И когда оскудеет монаршая власть,
Чтоб во мраке безвластья постыдно пропасть,
Когда жажда убийства шагнет за порог
И огнем полыхнет ненасытный клинок,
И останется гниль там, где было жнивье, —
Вот тогда обретешь ты величье свое.
И хвалы тебе петь предоставлю я тем,
Кто сильнее меня, и пред кем сам я нем.
Гордо станешь глядеть на людей, как на слуг,
В час последней беды… но не раньше, мой друг!
Альфред Теннисон – поэт-лауреат, и не мне оспаривать его право на это почетное звание; тем не менее, мне не может не приходить в голову, что, если бы в свое время правительство подошло к вопросу более демократично, на конкурсной основе, и предложило бы кандидатам тему для состязания (например, «Фрэмптонова Таблетка Здоровья», акростих), результат мог бы оказаться совершенно иным. Но вернемся к нашим баранам (как самым неромантическим образом изъясняются наши благородные союзники)[29] и к нашему знакомцу-мастеровому с Грейт-Уоттлс-стрит. Он выходил из маленькой лавки, была она сколочена кое-как, сильно покосилась и вообще выглядела самым жалким образом – что же в ней было такого, что заставило поверить, будто в моей судьбе наступает великий перелом? Читатель, я увидел вывеску!
Да. Проржавевшая вывеска, жалобно поскрипывавшая на единственной петле, вбитой в заплесневевшую стену, гласила: «Саймон Лабкин. Романтицемент» – и эти слова потрясли меня до глубины души.
Была пятница, 4 июня, половина пятого пополудни.
Трижды я перечитал эту вывеску, затем извлек из кармана блокнот и быстро перерисовал ее; все это время за мной серьезно и (как мне тогда показалось) с уважительным удивлением наблюдал мастеровой. Я подошел к нему и затеял разговор; прошедшие с той поры годы страданий выжгли в моем измученном сердце эту сцену во всей ее полноте, и я могу сейчас воспроизвести ее слово в слово.
Наделен ли мастеровой (таков был мой первый вопрос) родственной мне душой или нет?
Это мастеровому неизвестно.
Осознает ли он (с сильным нажимом) смысл великолепных слов, начертанных на вывеске?
О господи, на этот счет мастеровой знает все.
Не будет ли возражать мастеровой (сколь бы неожиданно ни прозвучало это предложение) против того, чтобы зайти в ближайший паб и поговорить на эту тему в спокойной обстановке?
Нет, против того, чтобы промочить горло, мастеровой возражать не будет. Напротив.
(Последовал заказ: два бренди с водой; разговор возобновился.)
Пользуется ли спросом его товар, особенно среди mobile vulgus[30]?
Мастеровой бросил на собеседника добродушно-удивленный взгляд: ну да, товар идет хорошо, и прежде всего среди покупателей простого звания.
Почему бы не добавить к вывеске еще одно слово – «Новизна»? (Это был критический момент: задавая этот вопрос, я задрожал от волнения.)
Недурная идея, кивнул мастеровой, и раньше она могла бы сработать, но время летит, понимаете ли.
Один ли он занимается этим славным делом или есть конкуренты?
Еще чего! Один, попробовал бы кто влезть – разом бы прихлопнул.
А для чего предназначено его изделие? (Этот вопрос я выговорил с трудом, горло от волнения перехватило.)
С его помощью, пояснил ремесленник, можно склеить почти все со всем, и получится прочно, как камень.
Это высказывание объяснить было нелегко. Я немного подумал и спросил с сомнением:
– То есть, вы хотите сказать, соединить порванные нити судьбы человеческой? Обогатить при помощи… живой действительности призрачные плоды богатого воображения?
Ответ ремесленника был краток, и его менее всего можно было назвать вдохновляющим:
– Может, и так, я, видите ли, человек неученый.
Тут разговор, естественно, начал сходить на нет; я всерьез усомнился в том, что мне действительно выпал случай осуществить мечту всей жизни – настолько явно не сходилось все услышанное с моими представлениями о романтике, и настолько остро я ощутил равнодушие собеседника к пылкости моей натуры – пылкости, находившей выход в действиях, которые бездумная чернь столь часто объясняла обыкновенной эксцентричностью.
Взбодренный треском патентованного будильника я встал (в тот день точно, но, может, не только в тот) с утренней песнью жаворонка – «сладкоголосого предвестника дня» – к немалому удивлению служанки, подметавшей крыльцо дома, – и поспешил «на холм зарю предупредить»[31]: слипавшимися со сна глазами я наблюдал багровый восход. (Рассказывая об этом эпизоде друзьям, я неизменно подчеркивал, что охвативший меня тогда восторг предчувствий был настолько безмерен, что более я никогда не позволял себе уступать давлению чувства столь опасного. Впрочем, по правде говоря, я вынужден признать, что действительность решительно не оправдала представлений о ней, каковые сложились у меня ночью, и уж тем более никак не компенсировала усилий, приложенных для столь раннего подъема.)