Ночью я бродил по величественному лесу, склонялся над родниками, окруженными мхом, чтобы омочить в их кристально-прозрачной воде спутанные волосы и воспаленный лоб. (Что с того, что в результате я жестоко простудился и волосы целую неделю стояли торчком? Неужели, спрашиваю я вас, столь ничтожные детали способны хоть сколько-то нарушить поэтическое очарование всей этой сцены?)
Я распахнул настежь двери своего маленького, но уютно обставленного жилища в районе Сент-Джонс-Вуд и пригласил старого бедняка переночевать – «Солдат убогий гостем был желанным и душу в сказе изливал пространном»[32]. (Как раз накануне я прочитал «Заброшенную деревню» Оливера Голдсмита. По правде говоря, ничего такого интересного нищий мне не излил, а, уходя утром, прихватил с собой настенные часы; тем не менее, мой дядя всегда выражал сожаление, что не был свидетелем нашей встречи, и утверждал, что она настолько сильно освежила и оживила мое воображение – то ли «расположение», толком не помню, – что он и представить себе такого не мог.)
Чувствую, что мне пора подробнее потолковать об этом предмете – биографии моего дяди: настанет день, и человечество в полной мере оценит таланты этого выдающегося мужа, чьи великие открытия в области философии мешает предать гласности в полном виде уже сейчас лишь недостаток финансовых средств. Потому из несметного количества бесценных рукописей, которые он оставил в наследство неблагодарным соотечественникам, я рискну выбрать лишь один поразительный образец. А когда настанет день, и моя поэзия будет оценена всем человечеством (как бы далек он, этот день, судя по всему, ни был), уверен, что и гений моего дяди тоже будет оценен по достоинству!
В бумагах своего почтенного родича я, между прочим, обнаружил что-то напоминающее страницу, вырванную из какой-то философской работы того времени; там был выделен следующий абзац: «Это твоя роза? Да, моя. И твоя. Это твои дома? Мои. Дай мне (нрзб.) хлеба. Она дала ему в ухо». На полях имеется приписка, сделанная рукой дяди: «Кто-то назовет это белибердой; у меня есть на сей счет свое мнение». Это было его любимое выражение, маскирующее содержание его этических идей, всю глубину коих нам постичь не дано; право, язык этого великого человека был неизменно столь прост, что никто, кроме меня, даже не заподозрил бы у дяди наличие интеллекта, превосходящего ум обычных людей.
И тем не менее, позволю себе поделиться догадкой касательно дядиной интерпретации этого примечательного пассажа. Похоже, автор пытался разграничить области Поэзии, Недвижимой Собственности и Личной Собственности. Разговор сначала заходит о розе, и какая же безмерная щедрость изливается на того, кто задает вопрос! «Да, моя. И твоя». Это красиво, это правдиво, это хорошо; тут нет места разделению на «meum» и «tuum», все принадлежит всем (точно такая же идея лежала в основе подготовленного мною знаменитого законопроекта «Об освобождении Фазанов из-под юрисдикции Охотничьего Законодательства на основании Красоты» – законопроекта, который наверняка был бы единодушно принят обеими Палатами, если бы парламентарий, который взял на себя инициативу внести его, к сожалению, не попал перед вторым чтением в Психиатрическую Лечебницу). Воодушевленный ответом на первый вопрос, наш вопрошатель переходит к домам (или, как вы заметили, к «Недвижимой Собственности»); но здесь его ожидает резкий, обескураживающий ответ: «Мои» – ничего похожего на либеральный сантимент, подсказавший прежний ответ, напротив, надменное утверждение прав собственности.
Будь это подлинный Сократовский диалог, а не просто его позднейшая имитация, вопрошатель, скорее всего, не удовлетворился бы таким ответом и сказал бы что-нибудь вроде: «Ну да, как же, твоя», или «Я, со своей стороны», или «Ну да, а как же иначе?» – или еще что-нибудь в духе тех уникальных высказываний, которые Платон вкладывает в уста своих персонажей, понуждая их одновременно выражать молчаливое согласие с мнением наставника и демонстрировать полную неспособность грамотно выражать свои мысли. Но автор избирает иное продолжение: решительно настроенный вопрошатель, не смутившись холодностью последнего ответа, переходит от вопросов к требованиям: «Дай мне (нрзб.) хлеба!» – тут диалог резко обрывается, и мораль сей басни сводится к следующему: «Она дала ему в ухо». Это не философия индивида или какой-то нации, это, если так можно выразиться, модель мышления и действий европейца; в этом предположении меня укрепляет тот факт, что книга отпечатана сразу на трех языках – английском, французском и немецком.
Такой вот он был человек, мой дядя. И с таким вот человеком я решил познакомить этого подозрительного мастерового. Встречу я назначил на следующее утро, с тем чтобы самому посмотреть на «изделие» (я не мог заставить себя произнести само это драгоценное слово). Ночь я провел беспокойно, метался, как в лихорадке, в предчувствии крушения.
И вот час наконец пробил – час беды и отчаяния; так всегда бывает, откладывать что бы то ни было до бесконечности невозможно; даже когда речь ищет о визите к дантисту, мы в конце концов оказываемся в зубном кабинете; роковая дверь неудержимо открывается, и наше сердце, которое на протяжении последнего получаса опускалось все ниже и ниже, пока мы вообще не начали едва ли не сомневаться в его существовании, внезапно проваливается так глубоко, что и представить себе невозможно. И вот, повторяю, час настал.
Остановившись с бьющимся, преисполненным надежд сердцем перед невзрачной дверью в лавку ремесленника, я случайно бросил взгляд на вывеску и еще раз вгляделся в странное наименование. О, роковая перемена! О, ужас! Что я вижу? Неужели я стал жертвой собственного бурного воображения? Между буквами «Н» и «Ц» зияет страшный разрыв, и вместо одного слова получается два: Роман Цемент – Римский, так сказать, цемент.
Сон прошел.
На углу улицы я повернулся, чтобы бросить печальный, исполненный любви взгляд на призрак столь лелеемой мною надежды. «Adieu», – прошептал я; это было последнее прощальное слово, мною выговоренное, после чего я оперся о трость и стер со щеки слезу. На следующий день я вступил в деловые отношения с фирмой «Дампи энд Спагг», оптовыми поставщиками вина и других спиртных напитков.
Вывеска все еще скрипит на заплесневевшей стене, но в моих ушах этот скрип никогда уже не прозвучит музыкой – увы, никогда!
Фотограф на выезде
Меня трясет, мне плохо, я не могу пошевелиться, все тело в синяках. Почему так – в который уж раз повторяю, не имею ни малейшего понятия, и не надо меня терзать вопросами по этому поводу. Конечно, если угодно, я могу дать вам почитать отрывок из моего дневника, где во всех подробностях описаны события вчерашнего дня, но если вы рассчитываете найти ключ к загадке там, боюсь, вас ждет разочарование.
23 августа, вторник. Говорят, мы, фотографы, – племя слепцов; будто бы глядя даже на самые красивые лица, мы видим одни лишь светотени; будто бы мы редко испытываем восхищение и никогда – чувство любви. Это заблуждение, и я жажду его развеять: если бы только мне встретилась юная дама, воплощающая мой идеал красоты – особенно если ее зовут… (не знаю почему, но более всего в английском языке я обожаю это имя) Амелия… уверен, что, фотографируя ее, я сумел бы избавиться от этого летаргического философского холодка.
И время наконец настало. Не далее как нынче вечером я столкнулся на Хэймаркете с юным Гарри Гловером.
– Таббс! – завопил он, фамильярно хлопая меня по спине. – Мой дядя хочет видеть тебя завтра у себя на вилле, с камерой и все такое прочее.
– Да, но я не знаю твоего дяди, – со свойственной мне осмотрительностью возразил я. (N. B. Если я и наделен какими-либо добродетелями, то это прежде всего спокойная, джентльменская осмотрительность.)
– Неважно, старина, зато он все знает про тебя. Выезжай пораньше да прихвати с собой весь свой загашник бутылочек с реактивами, там будет полно лиц, которые предстоит изуродовать, и…
– Не получится, – довольно грубо оборвал его я: во-первых, меня смутил возможный объем работы, а во-вторых, я терпеть не мог вульгарности, особенно на публике.
– Да, не обрадуются девчонки, – бесстрастно заметил Гарри. – А уж моя кузина Амелия…
– Стоп! – воскликнул я. – Ни слова больше! Я еду! – В этот момент подошел мой омнибус, я вскочил на подножку и отъехал, не дав ему времени опомниться от внезапной перемены «декораций». Итак, решено, завтра мне предстоит увидеть Амелию. О, Судьба моя, что еще ты мне уготовила?
24 августа, среда. Дивное утро. Собрался в большой спешке, к счастью, разбил всего две склянки и три мензурки. На виллу «Розмари» приехал, когда все собрались к завтраку. Отец, мать, два сына-школьника, куча мелюзги из детской и неизбежный МЛАДЕНЕЦ.
Но как описать дочь? Слова тут бессильны – это доступно разве что талботипу[33]. Нос расположен под идеальным углом к лицу, рот, быть может, стоило бы чуть-чуть, самую малость, укоротить, однако же бесподобная игра света и тени на щеках способна искупить любые дефекты, ну, а что касается освещения подбородка, то это вообще (в фотографическом смысле) – само совершенство. О, что бы это мог быть за фотопортрет, коли бы судьба… впрочем, я забегаю вперед.
Присутствовал там еще некий капитан Флэнаган…
Я отдаю себе отчет, что предыдущий абзац выглядит несколько скупо, но, дойдя до этого места, вспомнил, что этот идиот на самом деле убедил себя в том, что обручен с Амелией (моей Амелией!). Я буквально задохнулся, так что просто не мог заставить себя продолжать обзор. Фигура у него, готов признать, была хорошая; кое-кому могло бы понравиться и лицо; но что значат фигура и лицо, если мозгов нет?
Допускаю, что я слегка склонен к полноте и выправкой не похожу на этих ваших жирафов в военной форме… впрочем, зачем себя описывать, любой может посмотреть на мой (собственноручно выполненный) фотопортрет.