Охота на свиней — страница 10 из 58

усадить ее к себе на колени, но она не желала, и он со вздохом отступался, пусть ее как хочет, в сущности, не все ли равно, он и так уже вовне. Говорил он все время о покойнице бабушке: теперь, когда она умерла, он в конце концов обнаружил, что жизнь его была целиком заключена в ней, теперь, когда она умерла и ее безмолвие и суровость рухнули и пропали, он целиком и полностью жил ею, а сам как бы лишь мало-помалу исчезал… Иногда он читал внучке вслух. Она к тому времени была постарше, ходила в школу. «Ибо крепка, как смерть, любовь, — читал ей старик. И добавлял потом: — Ибо она и есть смерть».

Отцу не нравилось, что девочка постоянно сидит наверху с дедом, с ее стороны это вроде как предательство, так он считал. К тому же старик был грязный, плюгавый, и Товита обижало, что девочка вообще — нечего тут кривить душой! — больше льнет к нему, чем к родному отцу. Казалось, то скользкое, мутное, уклончивое, что было присуще матери, отчасти передалось и ребенку. Ведь девочка росла: в пятилетием возрасте стало очевидно, как похожа она будет на мать фигурой — высокая, гибкая. Но, выходит, этим одним сходство не исчерпывалось. Хотя в ребенке эти стороны материнской натуры бесспорно преобразились не то чтобы в силу, но по крайней мере в некое колдовское очарование: нерешительность обернулась изящным, как игривая вода, непостоянством, расплывчатое — искристым блеском, болезненно-серая бледность — чистейшей белой ясностью.

Но то, что все же перешло к ней от матери, — ощущалось оно как незримые токи, как донный осадок, муть, искореженные обломки — нужно было побороть. Вычистить, выполоскать.

Осознав это, он принялся наводить кругом чистоту и даже хватал с этим через край — впрочем, все шло без особых трудностей, потому что ей уже было шесть лет, она больше не пачкалась сама и вокруг не очень мусорила. Наоборот, с удовольствием помогала ему скоблить и прибирать. Он уже не одевал ее как придется, в старые взрослые платья, что сохранились в доме, или в ношеные детские, которые давали ему добрые люди. Поселковая портниха села за работу, и платил он наличными: жемчужина, стало быть, получила более подходящую оправу. Особенно хороша она была в зимнем платье из ярко-красной шерсти — кожа белая будто снег, волосы будто серебро, в красном она казалась беспокойным огоньком, потому что была из породы непосед, которые не ходят, а танцуют, скачут, порхают… Вся округа тогда видела, как Товит, который по своей воле словечка ни с кем не сказал с того дня, как умерла старуха, эта воплощенная безжизненность, мамаша его, — Товит стал чуть ли не говоруном. Здоровался с людьми, сам заводил со встречными разговор. Даже в церковь начал ходить, а ведь не появлялся там с тех самых пор, как мальчишкой вместе с родителями томился на проповедях. Он будто ожил и повернулся к миру — лицо изменило выражение, и народ увидал, что оно и впрямь красивое, не такое острое и каменное, как им всегда представлялось. А причина всего этого бросалась каждому в глаза, он повсюду водил ее за собой, крепко сжимая в ладони детские пальчики, — маленькая девочка, которая то и дело легонько подергивала отцовскую руку, будто все время хотела вырваться на волю, будто ей был невмоготу плен такой тяжелой, требовательной любви.

Ведь он точно знал, какою ей следует быть, это каждый видел. Он точно знал, как ей следует себя вести, какою следует быть, — и без конца ее поправлял и поучал: она должна быть именно вот такая, ни больше и ни меньше.

Она же была словно порхающий легкий мотылек. И люди видели, как ее рот сердито, сурово сжимался в ответ на отцовы одергиванья и поучения. Да и шикарные платья, в которых она ходила, по всему судя, стесняли ее, были куда шикарнее, чем у сверстников, она была разодета по-взрослому, поселковая портниха понимала шик именно так, а дети дразнили девчушку за это. Она краснела до слез и с радостью изрезала бы на куски все свои наряды — и красное платье, и другое, с позументом и серебряными пуговками. Ах, эта требовательная любовь, в ней всегда есть что-то ущербное.

Она всегда будет вместе с отцом, говорил он каждому, кто изъявлял готовность слушать, — это он-то, вечный молчальник. Теперь всем прямо-таки било в глаза, что дочка у Товита на редкость красивая, и насчет этого уже пошли мрачные пророчества: мол, избалован ребенок-то, этак одни капризы воспитывают да тщеславие; в школе оказалось, что она не только самая красивая среди ровесников, но и самая смышленая — училась с легкостью, острая на язык и дерзкая, а вдобавок, хорошо усвоив многолетние уроки отца, сторонилась других, чуждалась сверстников, и от этого создавалось впечатление, будто она глядит на всех свысока, считает себя лучше остальных. Но так или иначе, по всем статьям выходило, что она знает, чего хочет, и идет своей дорогой — танцует, напевает, глядит в сторону, совсем на другое, думает о другом, никак ее не ухватишь. Сочувствие в округе мало-помалу иссякло, а вскоре обернулось чем-то совсем другим.

Товит в ту пору очень полюбил чистоту.

Случались ночи, особенно летом, когда все благоухало ночными фиалками — зеленовато-белой, безумной, текуче-холодной испариной.

О, как же спастись, ужели нет для него убежища?

В такие ночи девочка была единственным лекарством — он вставал и шел к ней в комнату (теперь она спала отдельно), подхватывал ее на руки, нес к себе и укладывал рядом, она даже не просыпалась, разве что изредка, да и то глаза как бы отрешенно взблескивали на миг из-под ресниц и вновь закрывались, она опять спала. Иного средства не было.

До смерти — твердило благоухание. До смерти.

Но он здесь поставлен. А место, где ты поставлен, — Божие место. И он поставлен здесь до смерти.

Итак, он полюбил чистоту, руку, что отсекает. Но отсеченное?

А кто не может, жизнь того становится мутной рекой.

А кто может: сходство со смертью проступает в чертах. Лицо обретает чистоту — да-да, чистоту, хрупкую, как кристалл, твердую, как кристалл, разлетающуюся вдребезги от звука, смертельную, смертоносную.

Жемчужина, сияющая, твердая. Полости души становятся окаменелыми листочками — как они хрупки, эти искрящиеся, опаленные морозом, опаленные смертью нервы.

Он чувствовал, чистота пожирает его, как дикий зверь. Он стерег девочку, как смерть. Она была его жемчужиной.

А она боялась его, как смерти.

Слишком тяжелая была эта любовь. Удушливая. Не продохнешь.

Никогда ей не разрешалось побыть с другими детьми, все время только с отцом. Слишком это было тяжело. Она изнемогала, все время сознавая, что изнемогла, что всё — заблуждение, всё — ущербно.

Товит тоже чувствовал, что так нельзя, хотя именно этого он более всего желал — именно это было ему до смерти необходимо. По доброй воле она к нему не шла. Чем старше становилась, тем реже приходила к нему сама. Наоборот, словно бы избегала его. Подчинялась — что правда, то правда. Когда было велено. Но когда не было велено — тотчас исчезала.

Исчезала все чаще и чаще — нет ее, и точка.

Он понимал, что теперь, когда она несколько лет ходила в школу, когда ей вот-вот сравняется одиннадцать, уже не пристало ходить по дворам и расспрашивать о ней как об этаком потерявшемся малыше: в этом возрасте дети уже считались рабочей силой, люди спросят, почему он не отправил ее пасти скотину, он только выставит себя на посмешище; тут она одержала полную победу.

Стоило ему отвернуться — а ее и след простыл.

Пляшущий огонек. В темноте он плясал у него перед глазами, блуждал… Он бил ее, когда она возвращалась. Но она была не из тех детей, которых можно бить, в ней тогда сразу проступал облик матери, то самое, перекошенное, зыбкое, ускользающее, — она как бы стиралась, таяла у него на глазах. Вся вдруг серела, гасла. До того похожа на мать, что просто невмоготу. В такие мгновения Товит обхватывал узкую головку девочки ладонями и притягивал ее лицо к своему. Он чувствовал прохладную кожу, теплое дыхание. Чувствовал и как напрягаются мышцы: легкое неодолимое сопротивление. Она была тоненькая, как листочек, хрупкая, как серебряная нить или кристалл. Но он ею не владел. Она могла разбиться — с легкостью. Но нельзя было ни поймать ее, ни присвоить, ни владеть ею.

Единственное спасение и единственная его надежда были в ребенке, в девочке, — это был рай, лишь там было избавление, но существует ли этот рай…

Когда ей исполнилось одиннадцать, умер дед. И страх накрыл девочку словно кромешная тьма, словно могила — теперь она была одна, одна-одинешенька в доме с отцом.


Снова Товит бродил по берегу. Вечерние сумерки точно дым окутывали море и берег. Он шагал по холодному тяжелому песку. Достойная жизнь, сказал он. У нее будет достойная жизнь. Весна точно дым окутывала море, мерцающая, пахнущая водорослями. Он сказал: достойная жизнь, да, так и сказал. И знобко поежился.


Да, это был рай: возможность спрятать свое тяжелое взрослое лицо на груди ребенка, прижаться к невинному личику, чувствовать теплое дыхание, трепетное биение сердца, прохладную кожу, да, райские просторы открывались, широко-широко открывались в самой глубине широко открытого, прекрасного, сияющего детского взгляда, который проникал в него, до самого дна, всё, всё открывалось, и, однако же, всё покоилось в кротости, — странный сияющий нежный простор.

Но рай уже был предан. Взгляд, сверкающий, смущенный, непроницаемый, — бежал прочь.

Рай был предан, отдан на поругание, замаран. Человечий запах сочился из каждой поры. То самое, мутное, оно уже было у одиннадцатилетней, звериное проворство, подвижные бедра, слишком звонкий смех, взгляд, что скользил и убегал.

Да, она росла. Никуда не денешься: она росла и менялась буквально на глазах, едва ли не с каждым днем — вытянулась так, что разом стала на голову выше своих ровесников, высокая, тоненькая и прямая. Сквозь платье было заметно, как росли и набухали соски, он волей-неволей увидел, что у нее появилась грудь. Об остальном он вообще знать не хотел — не знал, как она управлялась, у кого спрашивала совета, если вообще спрашивала, не хотел знать, но твердил себе: а может ли так продолжаться? Он не хотел знать. Иногда натыкался на окровавленные тряпицы, спрятанные тут и там в доме, — и понял по ее бледности и отсутствующему взгляду, что она переживала время большого страха, но, поняв это, прямо-таки обрадовался, словно ее постигло заслуженное наказание. Из складок ее кожи поднимался едкий человечий запах: взрослый, предательский, — знаки зрелости прорывались запахом крови, и кровотечениями, и болезненностью грудных желез, она взрослеет, становится одной из многих, чужой; чужак находился с ним рядом, чужаку пожертвовал он всего себя.