И действительно, прекрасно слышал.
Слышал и не слышал.
Слышал.
И видел сны. И плакал во сне. Ему снилось, будто дочка повернула к нему свое белое лицо, исступленное и чумазое, и она не хотела отойти от него, цеплялась за него, хотела быть с ним, только с ним, и он поневоле привлек ее к себе. Она была горячая от слез, он баюкал ее: милая моя, дорогая, мы же одни в целом свете, только ты и я, ты — все мое достояние, ты одна согреваешь мне душу, — так он напевал, баюкая ее, и она вдруг уснула, голова отяжелела, и все тело стало тяжелым и теплым, как у младенца, ведь младенцы, они падают в теплый сон словно камни, — но для него это было недоступно, слишком давнее, слишком глубинное, где он теперь находится, где ищет? на каких тропинках? Все утрачено — осталось далеко-далеко позади, нереальное, обманное… А он здесь, взаперти с чужаком.
И он не слушал. Ухитрялся не слушать.
Но слышал.
И губы его побелели, стали жесткими, бескровными. Он взял кнутовище и пошел к морю. Прекрасный августовский день уже слегка дышал осенью, воздух был напоен пряными ароматами, горизонт будто ножом прорезан в густой морской синеве. Он совершенно точно знал, где нужно искать, потому что вышел едва ли не прямиком к мягкому белому клубку детских тел, сплетенных в объятии под сенью камышей, — без сомнения, они верили, что их прячет шапка-невидимка.
Отшвырнув дебила в сторону и прогнав его домой, он рывком поставил дочь на ноги — она сидела на песке и что-то чертила пальцем. Взял ее за плечо. И так они пошли через луга к дому. Глаза у Товита посветлели, стали прозрачными, как вода… Войдя в дом, он запер дверь на замок. И принялся охаживать дочь кнутовищем, бил долго, пока ее не вырвало. Но он и тут не остановился, продолжал бить. Под конец она лежала на полу белая как полотно и только икала, ей было нечем дышать, лицо уродливо распухло.
Он пристально всмотрелся в это распухшее, страшное детское лицо. Глаза неузнаваемо-чужие, горячечные. Изо рта стекала слюна и блевотина, но у нее больше не было сил блевать, она только икала и вздрагивала.
Тогда он отпер дверь и выволок ее во двор. Потом, дернув за руку, поставил на ноги и тычками погнал к земляному погребу, впихнул ее туда и запер. Изнутри донесся глухой и все же легкий звук падения, затем послышался шорох — словно какой-то маленький зверек подполз к двери и поскребся. А после настала тишина.
В погребе Турагрета пробыла ночь и еще целый день. Товит лишь сунул туда миску с водой. На следующий вечер он отпер дверь. Девчонка едва шевелилась — он видел только, как дневной свет блеснул между ресницами, в узкой щелке заплывших глаз. Попробовал поставить ее на ноги, но без поддержки она стоять не смогла, что-то пробормотала и опять рухнула ничком. Тогда он взял ее за плечи, она вся дрожала, как подбитая птица. Голова свесилась набок, глаз не открывает — они совершенно заплыли, превратились в узкие щелки, так что она была вовсе не похожа на себя, похожа скорее на этого, на полоумного, чем на себя, по правде-то еще много хуже, чем он, вдобавок из угла рта текло что-то вязко-белое. Он отнес ее в дом, уложил на кровать, отмыл и обработал ссадины. Она лежала и смотрела в пространство чужими заплывшими щелками глаз — когда он к ней прикасался, она стонала, но ни разу на него не посмотрела, чужие глаза-щелки были устремлены в пространство.
Неделю она пролежала пластом, он ходил за нею, как за малым ребенком, со всем тщанием и заботливостью. Но она так ни разу на него и не взглянула, смотрела в пространство и ничего не говорила, даже не отвечала, когда он к ней обращался, — он говорил негромко и мягко, пытался вспомнить и спеть какие-нибудь песни. Называл ее давними ласковыми именами. Сидел рядом, держал ее за руки и плакал над этими детскими руками: потом вспоминал, какому созданию эти руки принадлежат, и горло перехватывало — он был не в силах понять. Он целовал эти руки, пальчик за пальчиком, вглядывался в нее с невыразимым отчаянием и недоумением, пытаясь поймать ее взгляд, — но там не было объяснения, он не узнавал ее, она была другая, без взгляда, он плакал и пел, как безумец, только это не помогало, она оставалась другая. Распухшее лицо на подушке казалось старым и совершенно чужим, она не отвечала. Но тело у нее было если и не сильное, то гибкое и на диво выносливое; когда ровно неделю спустя отец вошел утром в комнату, ее там не оказалось — окно было распахнуто настежь, она сбежала. Конечно, первый этаж, но так или иначе шаг героический, ведь у нее все болит, кругом синяки и ссадины, и он понял, что она ушла, едва только смогла кое-как двигаться. Ушла очертя голову — оделась, но ничего с собой не взяла.
Он думал, что вряд ли когда-нибудь снова увидит ее. И даже помаленьку прикидывал, как быть, может, стоит ее поискать. Но мысли ворочались вяло, скованные странным оцепенением. Он вправду ничего не чувствовал, вообще ничего. А ведь трудно что-то делать, если не чувствуешь — если вправду ничего не чувствуешь, вообще ничего, если жизни вдруг как бы и нет. Он не верил, что она так поступит, у него даже мысли не возникало, что она способна так поступить — просто взять и уйти.
В этом было что-то до странности неожиданное, чужое. Что-то не так. Он не хотел такого конца. Такое ему даже в голову не приходило.
Ближе к вечеру он грузно сел за кухонный стол. Понимая, что все не так. Но не понимая, как с этим быть.
Девочка меж тем вернулась. Поздно вечером — на улице было холодно, сыро, небо вызвездило — она вошла в дом. Босая стояла в сенях и стучала зубами, растерявшийся, заплаканный ребенок. Товит посветил лампой ей в лицо. Потом поставил лампу на шкаф — в сенях был запертый на замок темный платяной шкаф, — свет падал вниз, прямо на нее.
Вот она, существо с той стороны, из-за порога — безымянное, неузнаваемое. Порождение мрака, человек из глины, и взгляд ее — зыбкая болотная муть.
Теперь Товит высказал дочери, чего она сто́ит. Да ничего, отныне она ничего вовсе не сто́ит.
Все теперь изменилось. Она уже не та. Она другая.
И обращаться с ней нужно соответственно. Что посеешь, то и пожнешь. Увидит ужо, какая отныне будет жизнь. Поганка.
Она не та. Она другая. Чужаком стала. Ну что ж, на том и порешим. Получит, что заслужила.
Вслед за тем Товит снял со шкафа лампу и опять посветил ей в лицо. И опять не сумел поймать ее взгляд. Лишь бегучее смятенное мерцание. По ее щекам катились слезы, но плакала она, похоже, просто от усталости, от изнеможения, и была вроде как в прострации, и даже не слышала, что он говорит. Вроде как вообще не понимала его слов.
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный — потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала — руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, — он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.
Но сейчас дело обстоит вот так. Школу она почти закончила, еще несколько месяцев дополнительных занятий — и подготовка к конфирмации, только вот как поведешь такую, как она, к пастору… А после детству конец, начнется жизнь. Впрочем, судя по всему, ее жизнь кончилась, еще не успев начаться, — в порядочное общество ее никогда не допустят, остается одно: держать ее дома, в усадьбе, под неусыпным надзором, лишить ее всякой возможности совершать поступки, которые выставят на всеобщее обозрение ее подлинную суть. Чтобы сохранить хотя бы внешнюю благопристойность.
А сохранить внешнюю благопристойность необходимо.
Когда в школе начались занятия, Товит каждое утро провожал ее до школьной калитки. А после уроков встречал там же. По дороге он никогда не говорил ни слова — провожал и встречал, в любую погоду. Вся округа это заприметила; да-да, что посеешь… — говорили в народе. Однако время шло, и смотреть на них стали уже с грустью и неловкостью: девчонку-то прямо не узнать, изменилась, на себя не похожа, идет рядом с отцом вялая, белая, все танцующее и искристое пропало, плетется будто не от мира сего — узница, отмеряющая дозволенные шаги, не больше и не меньше. Странно, удивительно.
А ведь она и была узницей. Вечером ее запирали, утром отпирали. Со двора в одиночку не отпускали, только с отцом. Кнутовище стояло в углу, в сенях. Но в дело его не пускали, не было нужды. По крайней мере внешне она стала совсем смирная.
Когда подошло время готовиться к конфирмации, Товита замучили угрызения совести: можно ли посылать ее к пастору, будто ничего не произошло? Кончилось тем, что он сам пошел к пастору и девочку взял с собой. Разговор состоялся в коричневой пасторской приемной. Речь идет о непутевом ребенке, сказал пастору отец.
Дитя мое, сказал позднее пастор. Маленький, седой человек, бездетный в браке. Деточка, ты раскаиваешься в своем грехе?
Девочка не ответила, только слегка пожала плечами, будто поежилась. Он видел, что личико у нее гладкое, с нежным румянцем, как лепесток белого шиповника. Но безучастное, прекрасный цветок, эфемерная красота, которая не дышала, не менялась, время ее вот-вот истечет — скоро порча тронет и чистую кожу, и тонкие руки, скоро согнется спина, увянет кожа, в знак того, что и плоть поняла, что жизнь миновала, кончилась, не успев начаться. Красивая, белая стояла она — как никогда, красивая — и какая-то безжизненная, казалось, слова соскальзывали, гладкие слова без смысла, эти слова о грехе и прощении не имели для нее смысла, не достигали до нее, она была далеко, осужденная, одетая коконом белой осужденной кожи. Лишь волосы сияли шелковистым серебром, точно жили своей жизнью… Так и вышло, что ей разрешили приходить вместе со всеми, с ее ровесниками.