кто-то, а не пустое место. Ведь и вправду тело у нее было долгое, гибкое, нежное, и не надо напрягаться, чтобы вообразить, как серые глаза вспыхивают огнем, а едва заметный тончайший румянец зримой нежностью осеняет удлиненное бессильное лицо. Но при том, как обстояло сейчас, когда все вот так, — она была просто-напросто безликая, совершенно никакая, зримый испуг, бледная, сгорбленная, скособоченная, пленница ощущения своего ничтожества и несущественности, это ей вдалбливали, и внушали презрительной насмешкой, и вколачивали тумаками с той самой минуты, как она впервые глянула на мир и увиденное повергло ее в ужас — о нет, больше она таких попыток не повторит.
Но красивая ли, нет ли…
Красивая или нет, а только на сей раз что-то заставило Товита сверлить ее взглядом, пока она волей-неволей не посмотрела на него в упор, и он не давал ей отвести глаз, упорно, непреклонно, покуда они не разминулись. Продолжалось это целую вечность.
Он увидел, как она медленно залилась краской. Трепет пробежал по ее вялому, однако на самом-то деле красиво очерченному рту — улыбка? скорее, пожалуй, предвестие судорожных слез. Наконец они разошлись. Стояла поздняя осень, день после бури был хмурый. Тучи неслись по небу. Пахло тиной. По сторонам дороги тянулись канавы с высокими, будто насыпи, обочинами, поросшими мертвым татарником — этакая чащоба серых, высохших стеблей в половину человеческого роста. Дорога была темная, усеянная зеркальными лужами, в которых тоже неслись тучи. Запах морской пены, выброшенных на берег водорослей льнул к щекам, осенний воздух полнился гулом прибоя.
Минуло несколько месяцев. Шла зима. Да и у зимы уже забрезжил конец — настал февраль. Однажды утром он отправился в лавку. Там было полно народу — стояли и топтались в слякотном, раскисшем на полу снегу. Снаружи сиял лучезарный зимний день, а в лавке этот просторный, ясный, солнечно-снежный мир виднелся лишь сквозь половинку окна высоко на стене, другие окна были загорожены полками, и над прилавком горела висячая лампа — лица людей в ее тусклом сальном свете расплывались маслянисто-серыми пятнами. Разговаривали мало: изредка откатывалась от прилавка словесная волна, расплескивалась во все стороны и пропадала в шарканье ног, кашле, табачных плевках. Обыкновенные, давно знакомые люди, стоявшие тут в ожидании своей очереди, вдруг показались ему непомерно огромной толпой, океаном темных недвижных спин — и далеко-далеко среди них, втиснутая в угол, стояла она. Его взгляд долго покоился на ней, прежде чем она ощутила прикосновение. Тогда она вздрогнула и опять мучительно покраснела. Но на этот раз глаз не подняла, продолжала неотрывно смотреть в пол, склонив голову, чуть ли не целиком, будто в саван, закутанная в старую, грязную, протертую до дыр, серую шаль (вообще-то шаль смахивала на обыкновенную попону). Девушка жалась в угол, словно хотела исчезнуть средь нагромождения керосиновых бочонков, — тень, мышка. Она что-то купит и сложит в корзинку, а он — он бы с радостью съел это все у нее с ладони, из бессильных, влажных складочек в горсти; дрожь пронизала его с головы до ног: пугающе бессильное, горячечное, болезненно-влажное, потное — откуда бралось это впечатление болезни? наверное, от серовато поблескивающего отсвета, который лежал на ней как лихорадочная испарина (к слову сказать, впоследствии окажется, что она и впрямь была хворая). Жгучая боль огнем прошла по телу, будто разом открылся пылающий костер, — он вдруг нашел свое место, так-то вот, и ничто его уже не сдвинет — теперь жизнь раскинулась перед ним беспредельная и удивительная, и в этом удивительном был его приют. Одиночество треснуло, как оболочка куколки, — сгинуло. Удивительное, что стояло там, болезненно-бледное, забившееся в самый темный угол, жило, робело и жило: вот она, реальность, вот теперь она существует… Но видел он и другое: одиночество пока не позволит ему прочувствовать эту реальность — девушка-то смотрела на него так же, как на всех остальных вокруг, вернее, отводила взгляд, поспешно, застенчиво, мучительно и жарко краснея, взгляд уходил в сторону, утекал, будто он, Товит, был один среди многих.
Опять прошло сколько-то времени. Близилась весна. Снег таял, погода стояла дождливая, гнусная, он чувствовал тяжкую подавленность, изнемогал душою и телом. Ничего не менялось. Тяжкое, мучительное, гнусно-неотвязное одиночество терзало душу и тело. А между тем день прибывал, свет с каждым днем становился чище, голубее, словно рождаясь вновь. Теперь и лампу зажигали только после ужина. Однажды вечером Товит увидел, что море совершенно как зеркало — гладкое и блестящее. И он сказал матери, что пройдется по берегу. И зашагал через ольховник, калитку, вдоль ручья, лугами к морю, оцепеневшему в зеркальной недвижности. Перелетных птиц ждать еще долго — безмолвие, одни только чайки да нырки. И зеркальная гладь моря. Он долго бродил по берегу.
Следующий день выдался серенький, унылый, довольно теплый. Ему нужно было съездить в лавку и на мельницу. Покончив с делами и нагрузив телегу, он так и оставил лошадь с телегой у коновязи перед лавкой. А сам направился по дороге — по тропке за мельницей, вниз, через большую березовую рощу. Тропка немного не доходила до станции (насколько он знал, это была самая короткая дорога туда), выводила аккурат на задворки барака. Барак был большущий, вроде пакгауза: тот, кто его строил, побывал когда-то в Америке и намеревался поставить тут паровую мельницу, но до этого так и не дошло; внутри были просторные помещения — по рассказам, кое-как разгороженные досками, картоном, старыми одеялами. Выглядел этот барак убогим и запущенным, окна большей частью заколочены обрезками досок, кругом щели, заткнутые газетами и мешковиной. Сзади вплотную к стене подступали заросли бузины, летом сквозь их чащобу вряд ли и продерешься, а площадка у входа напоминала грязную свалку, куда не глядя швыряли объедки, картофельную шелуху, битые обливные миски и прогоревшие чугуны. Несколько кур копались в земле, что-то клевали. Пахло гнилью. Людей не видно — он знал, что почти все теперешние обитатели барака сейчас на работе и здесь их нет. Однако ж изнутри слышался детский плач, значит, в доме все-таки кто-то есть. Тут распахнулась дверь — высокая, некрашеная, щелястая, снизу доверху испещренная надписями и рисунками, как дверь школьного нужника, — и та самая девушка, которую он искал, вышла на крыльцо и вытряхнула из ведра мусор. Товит тихонько свистнул. Она подняла голову, по лицу пробежал все тот же мучительный трепет. Но ведро она поставила и подошла к нему. Шепотом, чтобы не услышали в доме — хотя больше оттого, что пропал голос, так стучала, так билась кровь в сердце, в горле, в губах, — он позвал ее в рощу: мол, ему надо кое-что ей сказать. И опять он увидел, как в ней шевельнулся страх — точно невидимый зверь потягивается, расправляет члены. Но тотчас же — Товит даже не успел подать ей руку, помочь — она перемахнула через каменную ограду, проворно, молча, совсем иным, гибким движением, он и не ожидал от нее такого. Смутное тягостное чувство: будто земля уходит из-под ног — небывалый страх шевельнулся где-то в глубине, и много глубже ощущения твердой почвы под ногами, много глубже всего зримого, узнаваемого жизнь начала опрокидываться в самой своей основе, странная, жуткая, все менее узнаваемая, — да куда же он попал?
Под березами еще желтела прошлогодняя листва — в ягоднике, среди пучков вялой травы. Унылый теплый ветер налетал порывами, моросил дождь. Она стояла перед ним, опустив голову. Он хотел что-нибудь сказать. Но не получалось, не шло, было невозможно. А она стояла перед ним, и он всеми фибрами чувствовал, какая она есть. И что она вообще существует. Вот такая как есть. И не то чтоб в ней был какой-то ощутимый физический недостаток или, к примеру, умственный изъян — ничего подобного про нее не говорили, судя по тому, что он слышал, она не хуже других умела читать и писать. Но что-то здесь было. Вроде как легкая тень. Теперь он видел это совсем близко; кажется, тронь — и ощутишь под пальцами как бы пленку слегка обмякшей недвижности, бледность тонкого удлиненно-мягкого лица, осененного темной тенью. О красоте и речи нет. Он стоял совсем близко, и трепет накатывал волнами, пронизывал его насквозь, он расплывался, как песок под напором волн — что, что случилось с этой простенькой тесной клеткой, где судорожно билась, мучилась, заходилась дрожью сердечная мышца? Какая там красота, почти что уродство — конечно же, в силу непомерной самобытности. Он стоял теперь вплотную рядом с ней, видел ее — кожей. Видел всем телом. Вот она, ее руки, ноги, кожа, глаза — ведь в конце концов она подняла взгляд, и снова полная неожиданность — прекрасный темно-серый детский взгляд, сияющий, широко распахнутый, но сияние тотчас потухло, взгляд скользнул прочь. Он видел и ощущал — запах тоже, терпкий и сладковатый, тошнотворный, густой человечий дух существа без собственной силы, хворого, жаркого и словно бы вялого, так или иначе беспомощного, лишенного собственного стержня. Где-то должна быть и эта немотствующая проворная гибкость: промельк страха, будто здесь спрятано другое существо. Спрятано ради уничтожения — но живет в покинутом логове страха, след в воздухе. Как она ни повернется, вполне собою быть никак не может: сломанный хребет, сломанный стержень, целым никогда не был и никогда не будет. А он стоял прямо перед нею, прямо посреди незнаемого, непостижного страха, будто мир раскололся надвое и он попал в трещину, а трещина двигалась, грозное движение не закончилось, о нет, оно только-только началось — он стоял совсем близко, прямо перед нею, рожденной и нерожденной, той, какая она была и какой бы могла быть, сплошные клочья, нехватки, тупиковые кровотоки, залеченные, сплошь в рубцах желваки — кожа и запах принадлежали тому и другому, желтовато-белый пробор в волосах, полные темных теней глазницы, удлиненные щеки, бледность — все это была она, с ее и не ее чертами, запечатленными и обозначенными в подрагиваньях теплой кожи, он чувствовал теперь, как ее кожа дышит ему навстречу и зовет его, — попытался что-то сказать, что-то очен