Ему трудно было собраться. Не навестить. Именно собраться. Что-то давило, все сильнее и сильнее. Будто тяжесть душ изливалась в иной мир, под нечеловеческим давлением. Тот, что уже не был ею и утратил имя, дрожащий человеческий обломок в белой постели — вот кто обрел вес, причем куда больший, нежели, бывало, она сама. А напор увеличивался. Скверно, как никогда. Он и сам будто не существовал. Душу сгибало. Жизнь скрючивалась, сжималась. Какая тяжесть. Давит как смерть. Уж не суждено ли ему умереть вместе с нею?
Весной 1913 года она все еще была жива. Продолжала жить, как бы по инерции, казалось, и конца этому не предвидится. Что-то жило, занимая койку и плевательницу в Брубю, — будто в море, среди сжимающих, буйных, злобно-шипящих волн удушья и провалов похожей на смерть, угасающей, сплошь в холодной испарине, свинцово-серой слабости. Он стоял, смотрел и думал: ей не стоило жить.
Зачем она вообще жила?
Резкий сладковатый запах умирающей плоти — пронизывающий, он словно кислотою выжигал: Вина.
Девочка, хрупкая и чумазая, ползала на полу, бледненькая и тоже с темными, синеватыми кругами под глазами, он замечал, как те, кто ее видел, спрашивали себя, когда же это перекинется на нее, ведь, трезво рассуждая, вряд ли это ее минует, трезво рассуждая, она обречена. Скоро год малышке, беленькая как снег, болезненно-бледная, поесть не заставишь — может, оттого, что бабушка кормила ее грубо и беспощадно, ложку совала в рот так, будто ее раздирали сразу ненависть и любовь или желание не то накормить, не то замучить. Да так оно наверняка и было, она относилась к малышке крайне противоречиво — могла бы и полюбить ее и в глубине души любила, но каким-то жестоким, безмолвно-убийственным способом; присутствие в ребенке матери (девочка была похожа на мать, хотя светловолоса) было для нее чересчур, неприязнь вздымалась волной. Ну и страх перед хворью тоже. Товит ходил, смотрел на девчушку, слышал ее кашель — как все младенцы, осенью она тотчас же простудилась. Ходил и прислушивался к детскому кашлю, к детскому шмыганью носом: не таится ли в них та самая весть. Отец ослаб, все у него болело — Товит работал за двоих, нет, за троих, так как мать теперь целиком посвятила себя девочке Турагрете, и подобно тому, как чувства ее разрывались между неприязнью и укорами совести, которые рождались из этой неприязни, так все силы у нее уходили на попытки примирения и нескончаемые новые приступы жестокой злобы, бессмысленной, необъяснимой, ведь мишенью ее был крохотный, беспомощный ребенок (порой он представлялся старухе злым духом, писклявым, белым, злобным, грязным зверенышем). Товит начал тогда подумывать о том, что очень уж много разговоров идет о хороших заработках в Северной Германии — на сельхозработах, и вообще, отчего не попробовать? Все ж таки, пожалуй, не грех попытаться заработать на хлеб таким путем и посылать домой деньги; вот так он и решил сбежать от всего этого, потому что было ему невмоготу. Напоследок он съездил в Брубю. Да только никого на койке не увидел; ее как раз поместили в изолятор; разве такое выдержишь? Он пошел к доктору, и тот сказал, что теперь вряд ли долго осталось. Целая гора диковинных объяснений — а она лежит, иссохшая, ровно скелет, голый костный остов, как скалы и камни, осколок.
Но когда наконец он совсем снарядился и уже стоял с чемоданом, собираясь отправиться в путь (и вне всякого сомнения, бесспорно, где-то в нем сидела мысль, что он не вернется, никогда не вернется, пусть все идет, как может, родители-то небось управятся, и с хозяйством, и с малышкой), крошечные пальчики ребенка вцепились в него, словно когти, словно пальцы умирающей, которые не хотели разжаться (он проделал дальнюю дорогу в Брубю, специально чтобы попрощаться, и не смог вымолвить это слово, не смог, и все). Девочка расплакалась, да как. Он поставил чемодан на пол, сел на корточки, попытался уговорить ее; но она была еще слишком мала, чтоб воспринимать словесные сообщения, она догадалась по интонации, вот и всё, по скованности поз, и раздражительности, и стремлению сбежать — вот и всё; и он почувствовал, что губы онемели, он был не в состоянии продолжать — в словах сквозили принужденность и нетерпение, девочка не желала слушать его голос, она вцепилась в него, зарылась лицом в его одежду и все плакала, плакала. В конце концов ему пришлось оттолкнуть ее. И она вдруг разом умолкла — только обезумевшие глаза на зареванном личике зияли пустотой. Он видел те же зеленовато-голубые жилки, что всего несколько дней назад видел на лбу умирающей, они вздулись и пульсировали — легонько, быстро-быстро — под тонкой кожей на выпуклом высоком лбу. Белые волосы висели потными космами. Она совсем замолчала и не шевелилась. Не желала смотреть на него. Бабушка подхватила ее на руки, она не сопротивлялась. Теперь он мог уйти. Она не шевелилась на руках у бабушки; шагая по дороге к станции, он не слышал за спиной ни звука. Только поскрипывал серо-белый гравий, ясное пустое осеннее безмолвие единовластно царило над иссохшими полями.
Вот так он и сбежал: зная, что предал, но иначе не мог — так уж получилось, его уносило прочь, иначе он не мог.
На рассвете следующего дня он стоял на набережной в Охусе, в тяжелой серой мгле, в которой чувствовался вкус снега, год был на исходе, уже ноябрь. Плоские мягкие блестяще-черные волны зыби, точно дрожь, набегали с невидимых просторов Балтики, море дышало, словно исполинский зверь. И вдруг взошло солнце — кровавое яйцо среди разлившегося в тумане болезненно-грязного зарева. Он подхватил свой чемодан и взошел на борт — шкипер был близким родичем и денег за проезд не взял. Суденышко было маленькое, скверное, старое, грузовая шаланда, всей команды — три матроса и шкипер. Едва они вышли из гавани, туман рассеялся, подул ветер. По-прежнему пахло снегом. Низко над черной водой ползли клочковатые черные тучи, в их разрывах сияло по-осеннему чистое небо, искрилось в иссиня-черной глубине прозрачных, как лед, все выше вздымающихся валов. Порою по волнам проносился шквал льдистых колючих снежинок, порою ветер крепчал, набирал силу, но становился прямо-таки мучительно-теплым; до странности изменчивая, тревожная погода.
Плавание и в самом деле оказалось из тех, что надолго остаются в памяти: днем ветер превратился в шторм; незатихающий грохот, рев, вой, качка то под ясным, то под исчерна-хмурым небом. Товиту не посчастливилось: это был один из самых могучих осенних штормов на памяти людей. Трое суток шаланду носило как щепку по южной Балтике, они уже толком не различали, где верх, где низ, и совсем было распрощались с жизнью. Но на третью ночь буря начала слабеть и в пляске черных водяных исполинов блеснул огонь маяка. Это было литовское побережье, они напрочь сбились с курса. Делать нечего — пошли в Либаву, чтобы дать роздых себе и шаланде, ободранной и выпотрошенной, как яичная скорлупа.
Огонь маяка. Ночь. Волноломы во тьме белеют клочьями пены.
Резкий газовый свет над молом. Клубящаяся морская ночь окружала мол, газомеры, фабрики, сквозь трещины в цементной стене то приливало, то отступало море, будто сквозь темные корявые дыры в зубах. Там, куда не достигал зеленовато-белый свет, море дышало и стонало во тьме, волны, будто живые существа, схватившиеся средь мрака в поединке, дышащие липкой от влаги, холодной соленой кожей. За верфями и доками простиралась во тьме равнина… На рассвете открылся большой портовый и промышленный город, который им, провинциалам из-за моря, показался огромным, без конца и краю. В гавани полно грязи, между высокими железными кораблями и низенькими ветхими шаландами плавали клубки тростника, какие-то деревяшки, экскременты, мертвая чайка. Мокрый от дождя серый город распластался на равнине скопищем дохлых насекомых. Железные мосты тонули в копотной пелене дождя. Мол заслонял город от моря, точно стена, но долгая зыбь все же добегала до набережных и плескалась о камни. Вдалеке, в пелене мороси, ждали на путях бесконечные вереницы отцепленных железнодорожных вагонов.
Город походил на серую, пропитанную человечьим запахом тюрьму. Площади — словно вытоптанные поля.
Минул день.
(Глаза ребенка — пустые, темные, как цементный карьер: западня. Темное под голубым, болотная вода. Он не слышал ее плача, его поглотил туман).
Сумерки настали теплые. Прямо как весной, совсем не к месту сейчас, на исходе слякотного выдохшегося ноября. Но тяжелый серый воздух дивно благоухал землей — плодородием, влажной илистой землей и кишащими птицей топями благоухали сумерки; тяжелое и по-весеннему мягкое, явилось по капризу случая в этот сереющий, меркнущий осенний вечер ласковое тепло. Солнце садилось в тучи — темная мгла в огненном зареве. Снова пошел дождь, тихий и теплый… С пронзительным криком взлетела чайка, белой молнией распорола набрякший сыростью вечер, тело жаждало свободы, душа рвалась наружу. Между небом, водой и сумерками словно и не было границы — стерлась, исчезла! Вместе со всеми он зашел в кафе, в низкий зальчик, полный шума и толкотни, — человечий запах густел в воздухе липким маревом, воняло рыбой и нищетой. Он и не знал, что запах людей может быть столь мерзким. А здесь, в городе, этот запах липнул ко всему, запах нищеты — не просто человечий запах, а запах людей, живущих как скоты, спящих на свалках, спаривающихся там, рожающих, умирающих. Кафе было битком набито серыми лоснящимися физиономиями. И этот вездесущий запах — он приставал к одежде, липнул к телу. Не отвяжешься, ты как в ловушке… Товит начал пить — сперва мелкими глотками (чтобы хмель не накрыл разом, как мешок, ведь такое с ним уже бывало — как в мешке, в черном мертвом беспамятстве) и с неприступным видом глядел по сторонам, а сам не спеша пил, все больше и больше… Потом вспыхнула свара… Он так и не понял почему: просто вдруг почувствовал, как его подхватило множество рук, промелькнули лампы над бильярдным столом. И он тяжело плюхнулся наземь — уличная грязь громко чавкнула — забарахтался в скользкой, пахнущей морем жиже. Некоторое время он так и лежал там, сколько — неизвестно, время остановилось. Потом кое-как поднялся, стал на ноги, зашагал в город — находился-то он в портовом районе — отупевший, сам не свой, вусмерть пьяный, ему было совершенно безразлично, где он кончит, он знал только, что самое лучшее было бы как-нибудь незаметно, беззвучно, безболезненно пропасть, исче