Суханов был не в своей тарелке, и в этом была виновата она, на какое-то мгновение ей сделалось жаль его, но она изгнала из себя это чувство, будто рукой прихлопнула, – и Ольга и Суханов одинаково плохо относились к жалости. Ей понятно было состояние Суханова, так же как понятно и другое – никакая помощь ему сейчас не нужна, никакая и ничья, кто бы ее ни предлагал. В том числе и помощь Ольги.
– Любой твой проигрыш, Ольга, – это выигрыш, – проговорил Суханов, не обращаясь к Ольге, от этого у нее в груди сделалось тесно и холодно, словно бы в легких застрял морозный плотный воздух. Ольга качнула головой несогласно и начала думать о Вадиме.
Думала о Вадиме, а рядом с нею шагал Суханов.
Отходили в пятнадцать ноль-ноль. Без четверти три на борт атомохода поднялся лоцман Казаков, крутоскулый, с висячими, остриженными на монгольский лад обесцвеченно-рыжеватыми усами, легкий в движениях. Казаков появился на капитанском мостике, и через минуту заскрипели-заскрежетали якорные цепи, судно тряхнуло, со всех сторон зацокали каблучки: жены торопливо прощались с мужьями, ссыпались на парадный трап, прозвучала команда «Боцмана на бак!» Эта команда означала, что судно собирается отходить.
По соседству с атомоходом стоял «Капитан Сорокин» – дизельный ледокол, имеющий самую высокую надстройку в Арктике, этакий небоскреб, поставленный на плавучую платформу. Некоторые шутники этот небоскреб звали недоскребом, но сорокинцы на выпады не обращали внимания. Они говорили, что могут плюнуть в трубу любому пароходу – и верно, черт возьми: антенны у них щекочут пузо у неба, выдирают из облаков лохматые неряшливые клочья, схожие с кусками грязной ваты. За «Капитаном Сорокиным» рыжела яркими новенькими бортами «морковка» – финское судно, выкрашенное в красный цвет. «Кандалакша». Самый лучший цвет в Арктике – брусничный, он бьет в глаза в непроглядной северной мути, в белизне и серости пространства просматривается издалека.
К «морковке» тоже прилаживались два буксира-крохотули. Притерлись бортами к высокому мощному боку, затихли в ожидании. Первым надлежало выходить атомному ледоколу, «морковке» во вторую очередь.
С утра над заливом повис туман, густой, едкий, отрезал от воды большой и шумный город: откуда-то сверху, из вязкой плотной ваты доносились задавленные глухие звуки – гудели автомобили, скрежетал железным чревом работяга-кран, достающий своим длинным хоботом грузы из глубоких мрачных трюмов, перекладывал их в вагоны, урчал голодно, громыхал железными колесами по рельсам, сипло свистел, требуя, чтобы подвинули железнодорожный состав, и, отзываясь на этот простуженный свист, подавал голос маленький, схожий с черепашкой тепловозик, толкал вагоны. Суханов хоть и не видел всего этого, а знал, что тепловозик похож на черепашку, а кран – на злого длинношеего гуся, что они имеют такие же ранимые чувствительные души, как и живые существа. Самого города, как и порта, не было видно.
Когда в заливе туман – все выходы-приходы отменяются, залив узкий, морось плотная, в ней даже в собственных брюках запутаться можно, не то что в пароходах, которые надо разводить в разные стороны: отход был объявлен в девять ноль-ноль, но пришлось перенести на пятнадцать – зажал туман.
Старпомов на атомном ледоколе – три, не как на обычном судне, там по роли положен один – один и плавает, а на атомном у каждого старпома – своя вахта, вторым помощникам, дабы не случилось что-нибудь нехорошее, вахту не доверяют. Многие старпомы, плавающие на атомных ледоколах, уже побывали в роли капитанов, как, собственно, и Суханов, но потом сменили «четыре мостика» – четыре золотых нашивки, отличительный знак власти и единоначалия на пароходе, – на три, положенные старшему помощнику: атомоход есть атомоход. Недаром в институтах, когда читают лекции, говорят, что суда с атомными установками – это суда будущего. Штамп, конечно, насчет судов будущего, но против истины, как говорится, не попрешь. Отход выпадал на долю Суханова, он нес вахту с двенадцати до четырех дня.
В час дня туман приподнялся над заливом, смешался с облаками и унесся куда-то в сторону, обмокрив крыши частных домов поселка Минькино, куда любили наведываться моряки, содрал снеговое крошево с лобастых минькинских бугров и исчез.
В воде плавали ледяные блины, круглые, как лепешки, ноздреватые, без острых углов и застругов, действительно похожие на только что снятые со сковородки блины. Этот лед так и зовется – блинчатый.
Хотя и капитан находится в рубке, и вахтенный старпом со своей командой, и приборы все начеку, все горит, мигает, щелкает, светится – выход из залива положен только с лоцманом. Таково правило, и исключений из него нет, даже если пароход из залива будет выводить сам морской министр.
Суханов в последний раз посмотрел вниз, на причал: а вдруг придет Ольга? Тревожная щемящая боль сдавила ему виски, перед глазами забегали какие-то прозрачные козявки, он затянулся воздухом, остужая самого себя, – знал, что Ольга не должна сюда прийти, не может, в конце концов, прийти, у нее не заказан пропуск, это порт, а не ларек, где торгуют спичками, сюда всякприходящего не пускают, и все-таки ждал. Он знал, что если Ольга захочет что-то сделать – обязательно сделает. Город перевернет, снега на минькинских сопках растопит, тамошних куркулей лишат собственности, а сделает – своего она умеет добиваться.
Но Ольга не пришла.
Может быть, и к лучшему, что не пришла. Когда задуманное не получается, подвисает в воздухе, принося боль и муку, это задуманное надо вытравлять из себя с корнем, уничтожать все внешние приметы его, даже самые мелкие, косвенные, далекие, – только тогда можно уничтожить суматоху в собственной душе и навести порядок. Конечно, прием этот безжалостный, с кровью, но иного просто не дано.
Да, точно к лучшему, что Ольга не пришла. На сером, припорошенном угольной крошкой и отгаром дыма причале, среди черных, гибко расходящихся в стороны железнодорожных путей стояли человек тридцать одиноких женщин – каждая сама по себе – и прощально махали руками. Кому конкретно махали – не разобрать. Экипаж большой, много командированных набито в каютах: каждое плавание атомохода – это ведь еще и исследование, наука. «Наука» – в основном молодые горластые ребята, для которых высшей поэзией являются сложные многоэтажные формулы, что они читают запоем, как хорошие стихи; иногда, правда, попадаются почтенные старцы с гордой, как у богов, посадкой головы и легким белесым пухом над теменем, но это редко.
Под носом мелькают в стремительном бесшумном полете серые чайки. Чем-то они напоминают обычных городских голубей – чайки, так же как и голуби, ничем не брезгуют, питаться летают на городские помойки, сварливы и жадны, крикливы, своего не упустят, равнодушно относятся к своим товаркам и презрительно к человеку, от голубей отличаются лишь длинными узкими крыльями, способностью подхватывать любое, даже самое слабое движение воздуха и парить. Вода тоже серая, недобрая, видны качающиеся в воде кляксы – зимующие утки. Как только они зады себе в эту студь не отморозят – никому неведомо. Утки – существа более веселые, чем чайки, более дружелюбные, менее озабоченные, глаз радуют. Правда, лупят их почем зря. В основном мальчишки. Наловчились стрелять из рогаток, могут даже на лету сшибить крякву, словно из ружья, та только заорет задавленно и камнем шлепается вниз. Хотя над водой пацанье уток бьет редко – плюхнется кряква в какой-нибудь мазутный отстой, её все равно не достанешь, а коли достанешь – есть не будешь.
Кряквы хитрые, они не хуже пацанья научились ориентироваться и стараются держаться подле судов, под защитой железных бортов.
На мостик поднялся капитан Донцов – высокий, седой, гибкий, словно наездник, демонстрирующий в цирке джигитовку, с пронзительно-светлыми, будто бы позаимствованными на иконе глазами. Мастер. Капитанов на судах зовут мастерами. Старших помощников – чифами, первых помощников – помпами, старших механиков – дедами, вахтенных механиков – внуками, начальников раций – маркони, вторых помощников – ревизорами, у каждого свое обозначение, свой позывной. На Севере народ работает языкастый, тут на практике проверено, что юмор удлиняет «венцу природы» жизнь, поэтому дело с позывными поставлено на широкую ногу, кличку приладить – пустяковое дело. Но «Мастер» из всех позывных – самое уважительное.
Капитан без лоцмана не может в море выйти, а лоцман без капитана. Хоть и находится в ходовой рубке Казаков, перед ним уже стоит подносик со стаканом крепкого чая, горкой печенья, сыром и тоненько нарезанными скибками колбасы-салями, и вроде бы начал он отходом командовать, сыплет приказами налево-направо, а отвечает за отход капитан. Если лоцман своротит скулу какому-нибудь пароходу, снесет тяжелую швартовую бочку, подле которых иногда останавливаются суда, цепляются, чтобы перевести дыхание, либо переждать снеговой заряд, или залезет на какой-нибудь плоский наволок, то виноват будет не лоцман, а мастер.
Донцов, несмотря на свой секущий, пробивающий чуть ли не насквозь взгляд, был человеком спокойным, немногословным, интеллигентным – поклонялся искусству, любил книги.
У него в каюте разве что только рояля не было. А так – книги, томов двести, живопись на стенах развешена – несколько добротных этюдов, в основном пейзажи, и театральные плакаты.
Снялись.
Пошли.
Когда мимо поплыли лобастые заснеженные сопки, с макушек голые, а сбоку в редкой хвойной растительности, напоминающие плохо выбритые щеки неряшливого толстяка, печальное тепло возникло в горле, вызвало тоску – всегда так бывает: сидя на берегу, мечтаешь о море, о том желанном моменте, когда заскрипит соленая якорная цепь, будет отдан последний конец, и землю начнет понемногу вытеснять вода, а в море, глядя на тоненькую прерывистую строчку удаляющегося берега, обязательно думаешь о земле и тоскуешь по ней. Словно бы чувствуешь, что рядом ходит беда, заглядывает тебе в глаза, пристально рассматривает лицо, словно бы старается запомнить. И больно делается от этого ощущения, что-то гулкое начинает колотиться в висках, под ложечкой режет от странного страшноватого осознания того, что беда видит тебя, а ты ее нет.