Охота на убитого соболя — страница 12 из 77

Почему-то в момент отхода удаляются все звуки, они словно бы растворяются в воздухе – только что были и уже их нет. Ни писка морзянки, ни одышливого простуженного сипения радиотелефонов, ни вкрадчивого скрипа пишущих устройств, таинственного могильного треска круглых стеклянных экранов радарных установок, ни звонкого голоса улыбчивого лоцмана, отдающего команды, ни далекого бормотанья мощных двигателей, сотрясающих корпус судна от киля до клотика – от приглубой нижней линии, разваливающей водную сердцевину пополам до самой верхней точки – мачтовой макушки, все это истаивает, исчезает, остается одна печальная, наводящая на думы тишь, этакий бесшумный «золотой дождь», но не тот, что приносит неожиданное богатство, а другой, заставляющий мыслить, тосковать, сжиматься в комок, удерживая сердце в груди, которое колотится обреченно, раненно, норовя оборваться и навсегда затихнуть. Да что сердце!

Тишь стоит безмерная, влажная, тусклая, и безмолвно отступают назад щетинистые небритые берега, спичечная редина тощих лесков, гнездящихся в распадках, стаи уток, оценивающе поглядывающих на проходящие суда: а не выкинут ли оттуда чего-нибудь съестного? Рябые пухлотелые гаги даже не поднимаются с воды, когда пароход накатывает на них, лишь отталкиваются от ряби и ловко лавируют среди круглых белесовато-темных, словно бы отлитых из пластмассы блинов, отплывают в сторону, потом долго равнодушно покачиваются на длинных усах-волнах, оставляемых судном. Чирки, те – пошустрее, подружелюбнее.

Для того чтобы ощутить настоящую, пробивающую буквально насквозь слезную тоску по берегу, этот берег надо обязательно как-нибудь покинуть, уплыть в лодке далеко в море, там, в безбрежной пустоте, опустить весла, застыть в волнах и задать самому себе вопрос: а что значит для тебя земля? Если ответ будет найден сразу – значит, ничего ты, человек, не понял, такие ответы не лежат на поверхности. Чтобы ответить на этот вопрос, надо немало помучиться, изойти потом, накричаться вволю в одиночестве, перегореть. Чтобы судить о земле, надо знать, чем она дышит, на чем стоит, знать ее беды и счастье, мысли, волнения, заботы, ощутить себя частью ее самой. А ведь это так и есть – все мы рождены землей, все мы в нее и уйдем. И хорошо бывает жить с сердцем, в котором имеется ощущение этой земли, тверди, отцовской могилы и дома, в котором человек был рожден, – это ощущение помогает выстаивать, не заноситься, когда вдруг чей-то указующий перст поднимает высоко-высоко, всякую минуту помнить, что чем выше ты заберешься, тем больнее бывает падать, помогает всегда и всюду оставаться самим собой. Тот, кто забывает о своей земле, – очень быстро обваривается, слепнет.

– Ну что, моряки, кажется, отчалили? – наконец подал голос Донцов, хотя отчалили бог знает когда – атомоход уже проходил док, в котором ремонтировался старый заслуженный ледокол «Красин».

– Так точно, отчалили, Николай Иванович, – излишне вежливо, всплывая на поверхность самого себя, ответил Суханов.

– Якоря как, моряки?

– Сушатся оба.

Донцов сунул в рот холодную трубку, помял ее желтыми крепкими зубами, потом набил душистым «кепстеном», который Донцову привозили друзья-капитаны из «плаваний налево», но раскуривать не стал, сощурил свои неземные яростные глаза, что по праву должны были бы достаться человеку, способному сжечь себя в печи, но никак не спокойному тихому Донцову, вгляделся в плоское полупрозрачное облачко, опустившееся на воду впереди. Пожевал задумчиво трубку, молвил будто бы для самого себя:

– Заряд идет, моряки.

Раз идет заряд – значит, пароход залепит снегом, извозюкает, вся праздничность будет скомкана, тоска, начавшая уже свертываться под сердцем в клубок, будто капризный котенок, вновь распрямит спину, вытянет когтистые лапы и начнет царапаться. Донцов втянул в себя ароматный дух табака, выпустил его сквозь ноздри, словно дым, – у капитана были свои думы, свои заботы. Как и свои женщины: одних он вспоминал с нежностью и сладким щемлением, других – словно нечто пригрезившееся, вызывающее невольное удивление, что-то странное, легкое, схожее с неожиданной печалью, либо с раздражением и ломотой в висках, капитану все земное не было чуждо. Худое красивое лицо его вытянулось, загорелые щеки обвяли.

Посмотрел в сторону, на док, в котором ремонтировался знаменитый старикан «Красин», славно поработавший когда-то при спасении челюскинцев. Трубу старику подновили, сделали яркой, в три широких полосы, выпуклый, словно бы вырезанный штихелем скульптора корпус покрасили в черный траурный цвет, будто собрались провожать в последний поход. Но до последнего похода старику было далеко – жить да жить ледоколу: две зимовки он провел у геологов на ЗеФеИ – земле Франца-Иосифа, где служил людям, как самое банальное общежитие. Каюты на «Красине» просторные, с высокими потолками, обшитые деревом, украшенные бронзой, уютные – не каюты, а настоящие хоромы, ни один мороз такое жилье не берет, в бывшей молельне геологи устроили баню-сухопарку, ввели «чистые» дни.

Ходовая часть на «Красине» исправная, рубка в порядке, управление работало, из машин оставили только одну, все остальное, насколько было известно Суханову, вытащили, фундамент залили цементом, чтобы не было течи, но и одной машины старику достаточно – дотелепает до ЗеФеИ, а там снова приткнется к берегу. А вот родное имя у старика, можно сказать, отняли, отдали новому ледоколу, мощному, современному, но потом кто-то одумался – нельзя же все-таки обижать музейный экспонат, у которого мировая слава, и еще неизвестно, как будет работать новый ледокол со старым именем, поэтому дедушке в паспорте прописали: «Леонид Красин». Хотя чем отличается «Леонид Красин» от «Леонида Борисовича Красина» или просто «Красина» – никому не известно. Впрочем, для береговой бухгалтерии различие, наверное, все-таки существует.

У каждого берегового мыска, обломка, одинокого надолба, что нелепой пушкой с заткнутым глухим стволом смотрит в низкое беспокойное небо, своя память. И у маленькой плоской нашлепки, покрытой ноздреватым серым снегом, именуемой Брандвахтой, – здесь раньше стояли молчаливые парусные суда, обороняли вход в Кольский чулок, и у маяка Мишукова, носящего имя царского лейтенанта, и у мыса Шавор. Каждый пятак здешней земли, каждую плошку надо унести с собою и помнить о них, где бы моряк ни находился.

Чем дальше от мурманского ковша, от причалов, от рейда, где толпятся суда разных марок и национальностей – датчане, немцы, норвеги, болгары, либерийцы, чехи, которые, как известно, своего моря не имеют, но имеют флот, и довольно неплохой, тут «морковки» и «фантомасы» – двухтрюмные суда особой постройки, есть и «полтора фантомаса» – те же суда, только трехтрюмные; пароходы типа «полководец» и типа «пионер» – стремительные, невесомо сидящие в воде, сильные, с узким длинным корпусом – суда, которые хорошо плавают во льдах, типа «Амгуэма», и приземистые, зачумленные, обвешанные по периметру мятыми истертыми кранцами – старыми автомобильными покрышками, буксиры, – тем все больше и больше отступает тоска, становится легче дышать, уменьшается притяжение берега, хотя сколько мы ни хороним прошлое, землю, места, в которых бывали и в которые никогда уже не вернемся, – все это нам никогда не похоронить. И вообще, несчастлив тот человек, который станет пытаться это сделать.

Самая маленькая, самая ничтожная попытка, и та не будет прощена, обязательно отзовется – даже если пройдут годы. Отзовется щемящей ревматической болью в сердце, стиснутостью движений, резью в груди, ойканьем, а порою и криком, который, чтобы не выплеснулся наружу, надо зажимать зубами.

А Суханов продолжал думать об Ольге. Раньше он не помышлял о том, что ему надо обязательно кого-то найти: была Ирина и ушла, и бог с ней, но человек не для того создан, чтобы жить бобылем, одиноким грибом – рядом обязательно должна стоять красивая умная женщина, насмешливая, со своей тайной, которую он даже не будет пытаться разгадать, со своим миром и интересами, вызывающими невольное уважение, – и все-таки до нынешнего, последнего прихода на берег он не думал о том, какая это будет женщина.

А в этот раз неожиданно отчетливо, ясно, даже как-то безжалостно ясно, с болью и острым внутренним беспокойством понял, что дальше он не может жить один – рядом с ним обязательно должна находиться женщина. Неважно, что он будет месяцами болтаться в море, а она жить на берегу – она все равно будет рядом с ним, он будет думать о ней, стоя на вахте либо выбираясь с ружьем на охоту где-нибудь на пустынном промороженном мысу, где даже летом снег бывает плотно набит и оторочен рисунчатой коркой льда; солнцу не хватает силенок на то, чтобы эту корку растопить, максимум, что светило может сделать – проесть в голубой промерзлой плоти несколько глубоких сусличьих нор, или распивая чай в каюте начальника рации Леши Медведева… Но чем дальше он будет жить один, тем больше станет съедать его одиночество, походы в море, ночные бдения во льдах. Его засосет и съест работа, он сгорит от тоски и боли.

Потому он и брякнул Ольге, чтобы та выходила за него замуж! Предложение вроде бы необдуманное, бросовое, скоротечное, ничем не подкрепленное – ну кто он для нее? А она для него? Случайные люди, которые встретились, покрасовались друг перед другом, выпили шампанского со льдом и разбрелись в разные стороны, не обременив друг друга ничем. И вместе с тем это был продуманный шаг, решение, что давно уже назрело, оно вспухало, росло, оно должно было в один момент обязательно прорваться. Но он не рассчитал одного – того, что Ольга не окажется готовой сделать ответный шаг.

В результате все полетело прахом. На душе пусто, тоскливо, льет дождь, Донцов уже несколько раз бросал на него косые, испытующие взгляды, мастер словно бы хотел проверить: а не перебрал ли вчера чиф в какой-нибудь мурманской таверне? Нет, не перебрал. Просто на душе паскудно, сыро, а это тяжелее, чем самое скверное похмелье. Раньше Донцов не чувствовал так остро и болезненно своего возраста, но, видать, произошло накопление, что-то в нем сместилось и он стал качественно иным человеком.