Обувь была добротной, склепана, как клепают торпедные катера – с чувством, с толком и с расстановкой, крепче, надежнее и теплее этих башмаков, казалось, никакой другой обуви быть не могло.
На проверку вышло иное. Толстая кожаная подошва этих роскошных ботинок впитывала в себя влагу, забирая ее даже из каменисто-мерзлого, прокаленного стужею снега, где влаги-то не должно быть вообще. А она была. Впитав в себя мокреть, подошва разбухала, делалась деревянной, негибкой, при ходьбе трещала, а главное – примерзала к ногам. Не один Мироныч лишился на войне из-за американских ботинок своих конечностей. С тех пор он на ноги припадает, и матерится, и припарки с примочками делает, в печке их выдерживает, и валенки носит, хотя окружающие больше предпочитают парадную одежду, золотые шевроны, да до лакового блеска начищенные ботиночки любят, но Мироныч есть Мироныч – никак не выправится. Сколько раз врачи отстраняли его от плавания, выстраивали перед входом в порт шлагбаумы и баррикады, наказывали охранникам не пускать его больше на причал, но Мироныч предпринимал ответные ходы, представал пред начальственными очами при всех своих военных и мирных регалиях и сводил на нет усилия авторитетных медицинских комиссий. Капитан Донцов этому только радовался – ему было легко работать с Миронычем, они давно поняли друг друга, разделили свои обязанности по управлению командой и ледоколом: Донцов занимался судовождением и льдом, Мироныч – душами.
– Разумею я, Санёк, неладное что-то у тебя, а? – Мироныч прошел в каюту и сел на диван. Глаза у Мироныча были маленькими, хитрыми, источали особый внутренний свет, лицо было схоже с отщепленным користым наплывом старого дерева – сплошь в морщинах и порезах, ни одного гладкого места, когда Мироныч смеется, то все морщины у него на лице шевелятся, живут своей жизнью, даже, кажется, передвигаются от висков к срезу челюсти, а потом в обратном направлении. – Чайка, что ль, красная, эта самая… революционная, она повлияла, а?
Как в воду глядел хитрый помполит – практически в десятку ударил.
– Повлияла, – Суханов рассмеялся.
– Ну а все-таки? – спросил Мироныч, ему во всем нужна была ясность, каждое дело, за которое он брался, независимо от того, какое это дело, большое или малое, Мироныч привык доводить до конца. Постучал носками валенок друг о друга, звук был ватным, слабым. – Мы ведь с тобою друзья, Санек. Поведай уж мне, старому хрычу… А вдруг советом помогу, а? Что-нибудь на берегу случилось?
– Хитер, хитер, Мироныч, – Суханов увидел, как распустилось, обмякло лицо Мироныча. Со словами надо быть осторожнее: все-таки Мироныч – не ровесник, это другое поколение и к сказанному относится не так, как завсегдатай из «Театрального», – Мироныч принимает сказанное, умножает на мнение, которое имеется у него самого, делит пополам, вносит поправку на реакцию окружающих: а как-то отозвались люди на вылетевшее слово? Суханов покачал головой и спросил: – Кофе хочешь?
– Хочу, – сказал Мироныч, хотя кофе не любил, да и сердце не позволяло ему баловаться крепкими напитками. Суханов стал готовить кофе. – Понимаешь, Санёк, у каждого человека, как я разумею, есть три характера: первый – это тот, который он приписывает сам себе, вот такой, мол, я есть! Сильный, храбрый и удачливый. Второй – тот, что человеку приписывают окружающие, тут, как правило, светлых сторон бывает мало – и сила у человека не та, и храбрости не больше, чем у зайца, и удачливости, как у табуретки – в том только удача и сокрыта, что верхом на нем сидят и если повезет, то седок может оказаться чуть поменьше весом; и третий характер – тот, что есть на самом деле. В соответствии с тремя характерами, Санёк, и человек действует трояко, вот ведь закавыка какая.
– Мудрено что-то говоришь, Мироныч, – Суханов быстро сготовил кофе, быстро разлил по чашкам.
– Рад бы сказать проще, да таланта нет. Вот так и говорю – длинно и путано.
– Мудрено, но все-таки понятно.
– Ну да, да-а… Извини, Санёк, что меня, как старый фаэтон, заносит на поворотах, ободами за углы цепляю. Ты вот, Санёк, откройся мне, как самому бы себе открылся: что тебя мучает?
Суханов усмехнулся, тень проползла у него по лицу. Опасаясь, что ее движение увидит Мироныч, нагнул голову – он знал, он чувствовал, когда у него физиономия меняет выражение, будь она неладна, и стремился уйти в сумеречное место.
– Мироныч, с чего ты взял, что со мною происходит неладное? У меня что, на карточке это написано? – В конце концов, Суханов не третьеклассник, а Мироныч – не пионервожатый, и разговор их – не школьное разбирательство.
– Написано, Санёк, написано, – вздохнул Мироныч. – Я на фронте когда был, знаешь, как лица своих ребят изучил. Научился все разбирать – у-у-у! Ни один психолог того не угадает, что я мог угадать. Я через это, можно сказать, рано и… – Он подергал жесткую искристую прядь волос, – в седого бобра обратился. Иногда человек живой ходит, смеется, шутит, а по лицу его уже видно, что через два часа, когда будем отбивать немецкую атаку, парня заклюют пули. Насмерть. Если удавалось отослать парня в тыл с каким-нибудь делом – отсылал, оттягивал смертный час, не удавалось – ничего не мог сделать: либо под автоматную очередь солдат попадал, либо осколком гранаты сшибало. Так что, разумею я, Санёк, у тебя тоже не все в порядке.
– Что ж это выходит, Мироныч, мне грядет фью-ють? – Суханов прищелкнул пальцами и сделал круговое движение вверх. – Труба сигнал подает, барабан в горних высях дробь сыплет?
– Типун тебе на язык, Санёк. – Морщины на лице Мироныча ожили, заиграли, Мироныч сделался озабоченным, каким-то горестным, на лбу возникла резкая прямая складка – хотел Мироныч помочь Суханову, искренне хотел, а ничего у него не получается. Морщинки под глазами распустились, обвяли, стали снова видны глаза – слабо поблескивающие, добрые, выдающие готовность всегда прийти на помощь – в этом, собственно, и заключалась жизненная суть Мироныча. Он вытянулся на диване, прислушался к тяжелой дрожи судна, произнес: – Кажется, ходу прибавили?
– Шестьдесят процентов готовности, – Суханов приподнял светлую синтетическую занавеску над иллюминатором. Шли по непрочному ледовому полю. Черные стрелы ломин, возникавшие у борта, пулями уносились в сторону.
Ночью, когда смотришь из иллюминатора, возникает ощущение, будто ледокол идет по заснеженной целине, рубит корпусом, стесывает ее тяжелым телом, наносит боль, а земля со всеми ее лощинками, снеговыми застругами, заячьими стежками, припорошью покорно, почти беззвучно раздвигается, потом раздается тихий хряск, и земля перестает быть землей, ледовое поле разъезжается. Синевато-слепящий прожектор выхватывает из вязкой ночной сини очередной мерзлый массив, ползет по нему, считая плоские, присыпанные снегом заусенцы, опускается в черный бездонный провал, из которого наверх выхлестывает дым, втягивается под литой грузный форштевень, прилипает моросью к бортам. Провал часто бывает схож с только что поднятой наверх пашней, свеженькой еще, теплой, парной, а на самом деле это стылая дурная вода, в которую не дай бог сорваться.
Шарится прожектор по безлюдной бели, ищет что-то и, кажется, находит: вот-вот из пространства вытает шальной длинноухий заяц, пойдет метить снег лапами, ан нет – ничего и никого не видно, только лед и лед, лед, и еще вода. Нос высвечен ярко, швартовое отверстие, вырезанное по самому центру носа, оплавлено огнем; качается на ходу, черкая воздух, прут-антенна, желтеют окрашенные в охристый цвет стрелы кранов, уложенные по-походному на рогатки, чугунными обабками смотрятся кнехты и роульсы.
В следующий миг вдруг все стихает, тряски никакой, словно ледокол катится на колесах, – двери не стучат, будильник не ездит по столу, ручки не сваливаются на пурпурный синтетический ковер, в двух местах залитый вином – свидетельство недавнего прощания с берегом.
– Красная чайка эта, – снова подал голос Мироныч, – неразгаданное чудо природы, в котором никакой загадки нет, – голос его сделался скрипучим, старческим, надсаженным.
– Чего так, Мироныч?
– После как-нибудь скажу, – скрипучим голосом, совсем как луговой коростель, что любит стричь траву на взгорках, проговорил Мироныч, – расшифрую. А ты, Санёк, никогда про белого дельфина не слышал?
– Нет, – сказал Суханов, хотя, честно говоря, что-то слышал, но что именно – забыл. Г-господи, смешно все это, примитивно, даже глупо, нелепо. И вообще, раны надо лечить не рассказами про белого дельфина. Раны, получаемые в бою, в бою же и должны зарубцеваться. – Нет, – повторил Суханов.
– Тебе это неинтересно, – грустно произнес Мироныч. – Ты технократ, Санек, продукт двадцатого века, тебя больше интересует формула Луны, из чего она состоит, а не лунный свет, о котором написано столько стихов.
– Почему, интересно. Ну не обижайся на меня, Мироныч, – Суханов подсел к помполиту, обнял за плечи. – Ну пожалуйста! Давай, гони про белого дельфина.
– Вот-вот – «гони», – Мироныч грустно покачал головой. – Мы привыкли гнать, и вон как гнать – без передышки, порою даже на последнем дыхании, высунув язык, исходя потом. Все гоним и гоним, а нет бы остановиться и посмотреть назад, оглядеть то, что сотворено, сделать прикидку, рассчитать дальнейший бег. Но куда там, снова о скорости думаем, о пробеге без капитального ремонта. Что машина, что человек. Когда я читаю, что какая-то грузовая машина прошла полмиллиона километров без капитального ремонта, мне грустно становится. Нашли, чем хвалиться! Да за это не хвалить, а бить надо. Потому что машина пройдет еще пятьдесят тысяч и рассыплется на гайки и шайбы, раскатится по кюветам. Ничего потом не найдешь. Была машина и тьфу, нет ее, осталась одна баранка в руках шофера-дурака…
– Мироныч, ты, наверное, не с той ноги сегодня встал.
– С той, – хмуро пробурчал Мироныч.
Суханов отдавал должное позиции Мироныча – хорошо, что тот не плутает по переулкам, не темнит и не делает хорошую мину при плохой игре, это не в характере Мироныча, – Суханову плохо, и Миронычу, так же как и Суханову, плохо, так же саднит горло, сердце сбивается с ритма, то утихает, сходя на нет, мертвея и не справляясь с самим собою, то вдруг начинает колотиться оглушительно, норовя выскочить из грудной клетки – ну будто работает последние минуты.