Охота на убитого соболя — страница 36 из 77

у Донцова.

– Та-ак, – медленно протянул Донцов. – Для каких же целей? – Голос его вновь сделался тихим. Добавил бесцветно: – Извольте узнать…

– На Диксоне меня ждет любимая женщина, – напрямую рубанул Суханов. Он в эту минуту искренне верил, что его на Диксоне действительно ждет Ольга. Внутри шевельнулось что-то протестующее, невольно сделалось холодно, тревожно, но он успокоил себя: так оно и есть – ждет!

– Я только что отказал целой группе моряков…

– Видел, и тем не менее прошу понять меня: если я не встречусь сейчас с ней, то никогда уже не встречусь. Пройдем мимо друг друга и не узнаем.

– Ох, какие высокие слова! Так уж и не узнаете, – пробурчал Донцов.

– Так и не узнаем.

– Моряки, моряки, уязвимые души, – Донцов вздохнул, оперся о стол и поднялся – общепринятое движение, без слов понятно, что разговор окончен. Что-то в нем заело, в Донцове, брови свелись в одну линию, на лбу нарисовалась резкая вертикальная складка.

– Если не дадите вертолет…

– Не дам! – Донцов ударил ладонью по столу. Будто из ружья пальнул. Суханов от резкого звука дернулся.

– Если не дадите вертолет, я вынужден буду уволиться с атомохода, – твердо проговорил он.

– Что-о-о? – Голос у Донцова сорвался, вместо голоса какое-то невнятное сипение, будто в груди у него надсеклись прихваченные тяжелой арктической студью легкие или лопнула жила. – Что ты сказал?

– Не «ты», а «вы», пожалуйста. Если вы не дадите вертолет, я уйду с вашего судна.

Линия бровей зашевелилась, задергалась, кожа лица высветлилась изнутри, сделалась прозрачной, сквозь нее просочился пот – наверное, лет десять с Донцовым никто так не разговаривал. Хотя придраться не к чему – грубых слов Суханов не произносил, ни одного, только вежливые, корректные, сухие, но именно эта вежливость и злила Донцова. Впрочем, что слова! Слова – ерунда, главное – тон. Тон тоже был вежливым, сухим. Да разве он, Донцов, чужой для тех, кто работает на атомоходе, разве он не отец крестный, Богом и министром морского флота назначенный, утвержденный для всех этих людей, для кандеев и старпомов, «дедов» и «внучат», дневальных и слесарей из ремонтного цеха? Снова грохнул ладонью по столу:

– Не-ет! – Лицо Донцова перекосилось, он подул на осушенные пальцы и снова скривился. Смежил густые, почти девичьи ресницы. Приподнялся над самим собою, над бренной землей и мирскими заботами, расправил крылья и устремился в горние выси, все оставшееся внизу – отныне мелкое. Косина с лица исчезла, выражение сделалось надменным и каким-то холодным.

«Небось, в молодости отбою от баб не было», – неприязненно подумал Суханов. Ему хотелось вскричать, пройтись по нежным человеческим струнам: ведь слаб человек, уязвим, корыстен, ко многому не приспособлен, в беге и жизненной цепкости ему не сравниться со зверем, и не должен один человек искусственно возвышаться, приподниматься над другим, такое возвышение унизительно, никакие самые высокие должности не должны давать ощущение превосходства, как только человек начинает ощущать это превосходство, у него надо немедленно выбивать табуретку из-под зада и опускать на землю. Хотел Суханов объяснить Донцову, что происходит, в чем дело, но встала перед ним и Донцовым стенка, и Суханов понял: все слова, что он произнесет, разобьются об эту стенку, у Донцова какие-то свои неприятности, он погрузился в них, нужно время, чтобы «мастер» выбрался из этого омута на берег, обсушился, отогрелся.

«Сейчас он меня сосунком, мальчишкой обзовет, несмышленышем, – подумал Суханов недовольно, – все, как и положено по сценарию, – по поводу и без, тысячу раз видено…»

– Мальчишка! – просипел капитан, поправил пальцами кадык, будто от кадыка зависело, пройдет сипота или нет.

«Ну вот, пожалуйста, – Суханов усмехнулся про себя, лицо его нисколько не изменилось, оно продолжало оставаться бесстрастным, сухим, – все по сценарию». Он повернулся и, не произнеся больше ни слова, вышел из капитанской каюты. Направился было к себе, но передумал и зашел к Миронычу. Тот сидел в своей маленькой, заставленной книгами каюте, одинокий, какой-то бесприютный, с усталым лицом, на котором никогда уже не разгладятся складки и наплывы, включив сразу две электрические печки – плоские, ребристые, на печки-то и не похожие, и круглый открытый обогреватель с красной мерцающей кочерыжкой, вставленной в керамический патрон, – Мироныч грелся. У него сейчас мерзли не только порченные в войну ноги – мерзло все: жилы, мышцы, кровь, кости, мозг, Миронычу было больно, и он кряхтел, ежился, поводил плечами, борясь с болью. Когда Суханов вошел, в руке Мироныч держал телефонную трубку. Разговор был однозначным, Мироныч ничего не произносил, только помыкивал:

– М-м… м-м… м-мугу… м-м… м-мугу… – покосился на вошедшего Суханова, ткнул пальцем в кушетку: садись, мол. – М-мугу… м-м-м…

В каюте было жарко; включены были не только печки и обогреватель, отбивающий от себя красный жаркий сноп, а и грелка – маленькая сильная батарея, прилаженная к стене, – воздух был сухим, спекшимся, колким, будто в пустыне. В пустыне Суханов никогда не был, он только мог предположить, что воздух там бывает именно такой. Суханов замешкался, и Мироныч снова ткнул пальцем в кушетку: да садись же ты в конце концов!

Суханов сел.

Мироныч вытянул ноги в своих обрезанных смешных валенках к рефлектору-обогревателю, поворочал ими. Запахло паленым – Мироныч слишком близко подвел валенки к огню. Поездил из стороны в сторону мягким грушевидным носом, втянул в себя горелый запах, затем неспешно отодвинул ноги.

– М-м, м-мугу, – продолжал он помыкивать, косясь глазами на Суханова, – м-мм, м-мугу…

Повесив трубку, задумчиво отер ладонью темя.

– Мироныч… – начал было Суханов, но помполит остановил его движением руки, зябко поежился.

– Ты чего там натворил? Когда у капитана был, а?

– Ничего не натворил.

– А чего наговорил?

– Тоже ничего.

– Но что-то все-таки произошло? – Голос у Мироныча был ласковым, терпеливым, каким, собственно, терпеливым, ласковым и понятливым был сам Мироныч. А потом у Мироныча работа такая: быть терпеливым, распутывать сложные узлы, разбираться в человеческих тонкостях – Мироныч, выражаясь языком служебных характеристик, «своей должности соответствовал».

Суханов коротко рассказал, зачем он приходил к капитану. Но вот что произошло? – Да, собственно, ничего.

– М-да, кашеед, – пробормотал недовольно Мироныч, снова потер ладонью темя.

Суханов посмотрел на телефон, спросил:

– Донцов звонил?

– Он, – Мироныч аккуратно вытянул ноги из укороченной своей обувки, потянулся за туфлями. Прокряхтел: – Ты пойми его положение, уразумей – он ведь только что этим самым… экскурсантам отказал.

– У них экскурсия, а у меня жизнь, – тихо проговорил Суханов и в тот же миг подумал, что никакая это не жизнь, Ольга не ждет его на Диксоне, детские побасенки все это, сказочки про белого бычка, которые никак не изменят движения жизни. Жизнь – сама по себе, сказочки сами по себе, и напрасно он суетится, грозит уйти с работы… Кому, собственно, грозит? Самому себе.

– От-то-то, – поморщился Мироныч. Раз он поменял обувь и надел туфли, значит, что-то задумал. Разговор какой-нибудь. По душам. Вот только с кем? С капитаном или с ним, с Сухановым? – Заносит тебя, Санек, – прокряхтел Мироныч, – ох, заносит! Зачем затеял свадьбу, на которой по два раза танцуют с невестой. На одной свадьбе два раза с невестой не танцуют, – голос Мироныча сделался ворчливым, непонятно было, к чему он это говорит, невесту зачем-то приплел – на Мироныча ровно бы затмение нашло.

А может, затмение нашло на Суханова? Почему затмение может находить только на других, не на нас? Почему так принято: во всех наших бедах мы виним не себя самих, а чужих людей, дядю с большой дороги?

Потеря, как болезнь, обостряет все в человеке, делает его изожженным, обнаженно чувствующим любое легкое прикосновение, движение воздуха; случайно упавшая капелька воды бьет, как электрический ток. Наверное, именно в такие минуты и изнашивается человек, клонится к земле. Но потом наступает момент – некий никем не очерченный предел, никому не видимый, когда ощущение болезненной остроты пропадает, все приедается – наступает черед хандры, жестокая непереносимая пора, в какую человек и за борт перевалиться может, и пулю себе в висок пустить.

– Ты напрасно на капитана, Санек, обижаешься, – Мироныч, ворча, вправлял вывалившийся шнурок в туфли, – у капитана свое дело, у тебя свое. Капитан прав, и ты прав, но вот как срастить эти две правоты, каким швом соединить – убей меня бог, не знаю. Измотан наш капитан, работа у него такая, и это, Санек, надо понимать. Ты человек, и он человек.

Суханов приподнял плечи: все мы измотаны, все мы нервные, и все мы человеки, но это никому не прощает душевную легкость, отчужденность, люди пришли за помощью – не отступи в сторону с деревянным лицом, помоги им. А впрочем, он не прав, Суханов, он все ведь перекраивает на свой собственный лад, меряет по собственной мерке, – нерешительность неожиданно накатила на него, и Суханов поднял руку, останавливая Мироныча.

Тот, реагируя на сухановский жест, шмыгнул носом.

– Ты меня не окорачивай, Санек, не надо. Воробей вылетел из соломенной лунки. Я свое дело знаю. Ты свое, а я свое. Но и капитана пойми. А насчет угроз – уйду, мол, с парохода, заявление подам, а без меня вы все утопнете – ерунда. Никто не утопнет, и ледокол без тебя будет ходить. Никогда не бросайся этим.

– Насчет «утопнете» – не было.

– Было, – Мироныч повысил голос, – если не это конкретно, то нечто подобное было, слово такое, слово этакое – дело десятое, важна суть, а не набор букв и предложений. В пакет с черешней иногда кладут сливу, вишню и что там еще бывает на огороде – дичок, китайку, крыжовник, но черешня от этого не перестает быть черешней, – Мироныч распрямился, молодцевато потопал туфлями по полу: он сам себе в эту минуту нравился. – Значитца, так, я пойду к капитану, а ты…