Охота на убитого соболя — страница 37 из 77

– Я тоже пойду.

– А ты посиди, подожди меня. Какое у тебя, Санек, воинское звание?

– Старший лейтенант.

– А я войну майором закончил. Соблюдай субординацию, старлей. Приказы старших по званию не обсуждаются. Выполняются – вот какое правило в армии, выполняются и н-никаких гвоздей. – Мироныч пригладил виски, темя и вышел из каюты.

Работа на судне шлифует, лепит капитанов по своему разумению, больше, чем кого бы то ни было, именно капитанов – один капитан невольно становится подобием другого: и походка у них одинаковая, и манера носить фуражку – чуть набекрень, с приспуском козырька на лоб, и щуриться, и курить – ну все-все одинаковое. Даже росписи у «мастеров» бывают одинаковыми, похожими на пилу, невнятными – можно различить лишь первую букву, а дальше обычная зубчатая строчка. Такую может нарисовать даже неграмотный ребенок, но вот когда капитаны становятся за ручки управления кораблем, то почти не глядя можно определить, какой капитан взялся за дело. Ловки бывают, словно фокусники, с огромным тяжелым судном делают то, что иной водитель на верткой проворной легковушке не сделает.

Суханов опустился в кресло, оглядел каюту Мироныча – слишком скромна, мала, меньше, чем у старпома, хотя должности вроде бы одинаковые, почти все занято книгами. В нем неожиданно возник вопрос: за что же так притесняют Мироныча? Вслед за вопросами что-то жгучее, злое, и Суханов, успокаивая себя, закрыл глаза.

Мироныч вернулся не скоро, по привычке пошаркал подошвами у порога, огладил ладонями голову и проговорил нудным скрипучим голосом:

– Ну вот, Санек, будет те вертолет.

Лицо у Мироныча было жарким, в пятнах, разговор, видать, крутой, из тех, что след и на лице, и на руках оставляет.

– Спасибо, Мироныч, – тихо проговорил Суханов, улыбнулся.

– Одним «спасибо» не отделаешься. – Мироныч вытянул перед собою руки. Пальцы у него подрагивали. – То ли устал я, то ли занемог, – произнес он задумчиво, спрятал руки за спину. – А ты, Санек, все-таки того – упрям, как третьеклассник, влюбившийся в учительницу. Набычился, задвинул себя в угол и не хочешь из этого угла выбираться.

– Ну уж и задвинул, – усмехнулся Суханов, подумал, что напрасно Мироныч ввязался в это дело, нет никакой Ольги на Диксоне и самого Диксона, вполне возможно, тоже нет. И он, Суханов, хорош – устроил истерику, уподобился сельдяно-тресочьим душам с камбуза.

– Ить, как у тебя все меняется, настроение, словно у ваньки-встаньки: встал – хорошее, накренился – плохое, – Мироныч приподнял лохматушки бровей, под мшистыми кочками тускло замерцала осенняя вода: взгляд Мироныча был грустным, одиноким, что-то он знал такое, чего не знал Суханов. И уж во всяком случае в людях умел разбираться лучше, чем старпом. Это профессия Мироныча – разбираться в людях. – То «спасибом» одариваешь, то иронически усмехаешься, нукаешь, будто я одер какой. В чем дело, Санек? Поделись со мной, стариком, что тебя гложет?

Эх, Мироныч, мудрый и добрый человек. Не станет помполита, каждый остро почувствует нехватку этого неприметного скромного человека, и даже всплакнет про себя, в одиночку, запершись в каюте, потом хватит стопку обжигающего «шила», закусит хлебной коркой, либо просто водой, и этим ограничится, но память целые годы, может быть, даже до конца дней будет держать в себе облик Мироныча. Как объяснить Миронычу, что происходит? Существуют вещи, о которых люди мало кому рассказывают и до коих есть дело только двоим. И надо беречь и лелеять эту тайну, как росток диковинного цветка, проклюнувшегося сквозь грязную снеговую нахлобучку, – росток зеленый, промороженный насквозь, болезненно прозрачный, он, как пить дать, оттает от тепла, повернет хилую головенку к солнцу, хлебнет немного живого света, вытянется и, глядишь, обратится в большую голубую каплю, посреди которой зажелтеет шерстистая мягкая плошка, и аромат от цветка пойдет такой, какого ни у одного самого хваленого-расхваленого заморского растения нет.

Он посмотрел на Мироныча, и тот махнул рукой: а-а, не нужно ничего объяснять, опустился на кушетку, махом скинул с ног туфли, поменял их на свои смешные, схожие с ботами катанки, сунул в обогреватель.

В сухом жарком воздухе каюты – настоящая Африка с ее секущей горячестью, блины на разогретой земле можно печь – еще не истаял запах паленого: Мироныч сжег катанки в прошлый раз, сейчас добавил, от обувки только дым пошел, помполит недовольно повел носом и подтянул ноги к себе.

– А вообще, Санек, ты хороший человек, – сказал он, не поворачивая головы, – будь ты другим человеком, я вряд ли к Донцову пошел – правда-то на его стороне. На его! – Мироныч поднял указательный палец.

– А ты, Мироныч, знаешь, какой ты хороший человек? – пробормотал Суханов благодарно.

– Конечно знаю, – скрипуче отозвался Мироныч. Хмыкнул: – Не хуже тебя. Об одном тебя прошу – никогда не бросайся опрометчивыми заявлениями. Плохо это – возьму, мол, и уйду. Дурно пахнет. Такие вещи еще никого не украшали. Никогда. Лады?

– Лады, – в тон Миронычу отозвался Суханов.

– А теперь, Санек, иди. Мне надо побыть одному. – Мироныч устало закрыл глаза, лицо его побледнело, сделалось чужим, болезненным, и Суханову стало жалко Мироныча, как бывает иногда жаль человека, которому есть дело до всех и вся, но нет дела до самого себя, и тает иной такой добряга на глазах, и когда к нему приходит помощь, то оказывается поздно. Но раньше-то было никак нельзя: помощь просто бы обидела человека, даже более – унизила его.

– Может, подсобить в чем-нибудь надо, а? – тихо спросил Суханов.

Ответ он знал.

– Что я, красная девица, что ли? – пробурчал Мироныч, не открывая глаз. – Иди, Санек, иди. Не тревожься за меня.

Вокруг таких, как Мироныч, всю жизнь собирались люди, объединялись в артели, жили миром, обогревались, питались, обстирывались, блюли себя в чистоте не только физической, атмосфера вокруг них всегда создается особая, боль переносится легче, радость бывает ярче, острее, в тяжелые будни у них находится место и время не только делу, а и развлечению: чтоб окончательно не сдохнуть в работе, не распластаться мертвецом, хоть в шахматишки давайте перекинемся, люди, либо песню споем! К таким, как Мироныч, всегда ходят с исповедями, каются в грехах, в темных проступках и возвращаются в жизнь осветленными, без камня на душе.

К самому Диксону, к берегу, подходить – это целая история, надо сломать огромное ледовое пространство, сжечь уйму горючего, поэтому суда заходят на Диксон нечасто – в основном, когда Диксон сам этого требует – хлеб, допустим, кончился, еда или топливо, – либо по хотению большого морского начальства, мысли и планы которого редко кто способен угадать.

Все дни стояло солнце, слепящее, холодное, далекое, выедало глаза, не оставляло на снегу никаких промежуточных тонов: только режущий желтый цвет и режущий синий, пронзительный, свистящий, а вчера солнце вдруг стремительно уменьшилось, словно бы кто-то втянул его в небесную бездонь – было большим, объемным, ярким, хотя и холодным и чужим, но было одним, а сейчас вдруг в считанные миги, в какой-то стремительный промежуток времени сделалось другим, и не узнать его, и не понять уже, солнце это или не солнце. Какая-то плошка, белесое вымороженное пятно на небе. Впрочем, и этого пятна скоро не стало – все заволокла серая полосатая хмарь. Когда такая хмарь наползает летом – обязательно идут затяжные холодные дожди, а то и снег – секущий, холодный, он валом сыплется с неба.

– Вы знаете, Александр Александрович, наш поход к капитану возымел-таки действие – мы пробили вертолет, – заявил поваренок.

Суханов пришел на вертолетную палубу; сюда же притопал и поваренок. Палуба была огромная, в центре нарисован круг, как на мишени, в которую бьют из лука, в этот круг вертолет целится своими пуговками-ногами, когда заходит на посадку. Сам вертолет, задымленный, остывший, с трескучими гибкими лопастями, вызывал ощущение опаски и недоумения: неужели эта маленькая машина, которая, едва приподнявшись над атомоходом, сразу теряется, тает в небе, способна дойти до Диксона? Этот вопрос Суханов прочел в глазах поваренка. Прочел и другое: что-то смятенное, дрожащее – похоже, крикливый поваренок боялся лететь, вот ведь как.

– А вы летите с нами, Александр Александрович? – поваренок был приставучи цепок, как репейное семя.

На лице Суханова появилась далекая улыбка.

– Я ведь тоже был в том списке.

– Очень хорошо! – обрадовался поваренок, скользнул глазами по серому, захламленному облачным сором небу, из которого, того гляди, полетит пух-перо, и тогда все – полеты будут отменены, потоптался на месте, давя ботинками снег, прилипший к палубе. Снег этот вызвал недовольство Суханова. «Надо боцману сказать, чтоб чаще убирали, – поморщился он, – палубу скоро в нужник обратят». Поваренок сунул в рот палец, обслюнявил его, поднял над головой, определяя, откуда дует ветер.

Направление ветра можно было определить и без обслюнявленного пальца: по ледяному ровному полю за бортом тянулись длинные снеговые хвосты, еще была полосатая колбаска, пришпиленная к металлическому штырю, но у поваренка существовали свои методы определения ветра.

Потыкав пальцем воздух, поваренок обеспокоился, подошел к механику, разбирающему под вертолетом старый брезентовый чехол, которым он как попоной укрывал машину на ночь.

– Скажите, товарищ… – начал было поваренок, но механик даже не повернул голову в его сторону. Был он человеком нелюдимым, угрюмым, когда-то в жизни у него произошли неприятности, и эти неприятности отложили отпечаток на все оставшиеся дни. – Скажите, товарищ, – скакнул вороном поваренок, – мы полетим?

Снова ни ответа, ни привета, молчит угрюмый механик.

– Да ответьте же вы, пожалуйста!

Механик отложил брезент, кольнул поваренка снизу недобрым взглядом. Стянул с руки меховую перчатку, посмотрел на часы, прикидывая что-то, поваренок понял, что механик, прежде чем дать ответ, прикидку делает, сколько летных часов выдастся на нынешний день, а сколько будет нелетных, и проникся к нему уважением – солидный человек механик! Достал из-за пазухи плоскую алюминиевую коробочку – самодельный приемник, сработанный домашним мастаком, щелкнул выключателем. В ту же секунду послышался звучный и чистый, без единой хрипинки и треска, который обычно оставляет замусоренный полярный эфир, голос: