– …Меда стало больше благодаря концентрации мелких пасек в крупные, – ну будто бы диктор сидел где-то рядом, в ухоженном уютном помещении радистов, либо на капитанском табурете в ходовой рубке.
Механик привык жить по времени – все четко, все распределено: по времени ложился спать, по времени вставал, по времени завтракал и полдничал, по времени слушал «Маяк». А исчезни эти ориентиры-вешки – что-то захрюкает-застонет в механике, сердце стиснет железом, кожа одрябнет и обвиснет, словно большой мешковатый костюм на пареньке-недоростке, жизнь пойдет наперекосяк, теплое сделается холодным, близкое далеким, родное чужим.
Слова диктора прочно отпечатались в сухановском мозгу, выдавились рельефно, каждую буковку руками можно пощупать, «…меда стало больше благодаря концентрации мелких пасек в крупные…» Это что же, пчела вняла мольбе какого-то потного дураковатого толстяка-председателя и даже, пардон, какать стала медом. Не говоря уже о том, что часто оставалась на сверхурочную работу, летала по ночам, продиралась в закупоренные цветки, попискивала жалобно в поисках сладкого и бедовала, страдая от боли в натруженном тельце, не ела, не пила, не спала, а только тем и занималась, что носила мед. Тьфу, и какой только кретин дал команду передать этот текст по «Маяку»! Механик внимательно слушал передачу.
– Да ответите вы, в конце концов, или нет? – Поваренок перекрыл диктора своим резким высоким голосом, больно секанувшим по ушам.
Механик снова поднял свои колючие глаза.
– Полетим мы на Диксон или нет? Погода-то вон какая, – поваренок потыкал пальцем в небо, – ветер, снег, мразь…
– Полетишь, – ответил механик, взгляд его сделался еще более колким.
– Давно бы так, – поваренок отер со лба пот. – А то молчишь, молчишь, – рассмеялся нервно. Поваренок явно выпал из своей колеи, шел по ней, шел и вывалился – сыплет словами, будто горохом мусорит. А таким застенчивым был, когда приходил в рубку.
– В задницу к африканскому слону, – добавил механик, – там самый раз для тебя будет.
Поваренок подвигал нижней челюстью – вид у него был такой, будто его ударили, но ответить ничем не ответил: он перестал существовать для механика, тот уже углубился в очередное сообщение «Маяка» – этот угрюмый человек старался жить жизнью Большой земли.
По весне дни прибавляют прямо на глазах, не по малой дольке, по крохам, равным всего лишь нескольким минутам, как это бывает на материке, а большими кусками, один день заметно отличается от другого. Если в зимнюю пору летать было нельзя – световое время равно нулю, то весной уже летать можно, пока рукоять управления не натрет пилоту ладонь, – лишь бы была погода.
Через час Ми-4 завис над палубой, подержался недвижно несколько секунд, словно бы пробовал винтами воздух, либо боялся потерять надежную твердь палубы, потом медленно, словно бы нехотя развернул длинный стрекозий хвост с вертушкой на конце и стремительно, даже излишне стремительно, будто в падении, понесся в сторону. Поваренок, сидевший в вертолетном трюме на почетном месте, обласканный экскурсантами, уверовавший в свою силу, в красоту жизни и ее тепло и, видать, потому легко одевшийся, ойкнул.
Суханову не было сейчас дела ни до поваренка, ни до возбужденных экскурсантов, он находился далеко от этого трясущегося трюма, от хлопающего стука винта, от недоброго, словно бы растекшегося серым дымом по океану дня, простудного, с сиплым ветром, морозным треском под снегом и льдом, стреляющим пороховым искорьем, отзывающимся гулом на любой малый звук.
Внутри у Суханова было пусто – в нем словно бы что-то отгорело, существовал живой пламень и нет его уже, все пропало, потухло, вместо пламени лишь стылая, спекшаяся в жалкую кучку зола. Нет на Диксоне никакой Ольги, – нет и быть не должно. Если бы она задумала прилететь, то дала бы радиограмму – лечу, мол, на Диксон, а так в адрес Суханова из хозяйства Леши Медведева ничего не поступало.
Все тщетно, никчемно, пусто. Спрашивается, какого черта он ломал копья? Надо же, выдумал такое: уйду, мол, с парохода! Да никуда он не уйдет, не малец. Шлея попала ему под хвост – и… Тьфу!
Он послушал самого себя – не шевельнется ли что внутри, не пискнет ли, не зашмыгает мышкой боль, не отомрет какая нервная клетка, рождавшая в нем тоску и смятение? Нет, ничего. Действительно, отгорел костер, одна зола осталась. Поглядел в круглое вертолетное окошко. Машина шла быстро и низко, снеговые заусенцы, заструги, ледяные зубы, вылезающие из серого ноздреватого одеяла, слились в один сплошной пестряк. Пестряками в тех местах, где живет Леша Медведев, называют яркие самодельные коврики, сшитые из ситцевых и шелковых лоскутьев; делают их так искусно, что невольно залюбуешься: надо же, как тщательно все подобрано, «в цвет и в масть», так чисто даже на фабрике, где полно умных машин и умелых рук, не делают, а тут сидит какая-нибудь старушка и творит земную красоту – пестряк. Пестряк, который любое неуютное жилище сделает уютным.
Но пестряк, тянущийся под вертолетным брюхом, был другим. Не дай бог сейчас очутиться там – просквозит до костей, кровь вымерзнет, да еще здешний хозяин – белый медведь не пощадит. Почует и придет. Характер у него, как известно, не то, что у бурого медведя – живо «венцу природы» голову под микитки завернет. Замечено, что к человеку большинство белых медведей настроено враждебно.
Суханов натянул повыше воротник, подышал в него, как это делал в детстве, когда надо было согреть самого себя, глянул еще раз в иллюминатор, словно хотел определить, где начинается, а где кончается небо, – оно нигде не начиналось и нигде не кончалось, его просто не было, небо сплюснулось с землей, вместо неба существовала обычная пустота, и все, рождающая ощущение обреченности, скованности, собственного ничтожества, – и забылся.
Действительно, что значит человек перед этими огромными пространствами, перед дырой, способной вобрать в себя моря и материки, причинить зло, поставить всякого гиганта на колени? Мошка, конопляное зернышко, тля, неприметная букашка, мелочь. Суханов поежился.
Человечество болеет собственными увлечениями, перемогает их долго и тяжело. Как было в свое время увлечение химией – подавай дефицитную нейлоновую рубашку, либо кофточку, и больше ничего, так сейчас от этой синтетики шарахаются – все отравлено химией, и подавай уже чистый хлопок. За границей рубашка из хлопка стоит в четыре раза дороже, чем свитер из чистой шерсти, не говоря уже о химии. То, что химия, – это копейки. Было увлечение бегом трусцой – считалось, что так можно убежать от инфаркта, а на деле часто случалось, что инфаркт догонял бегунов, было увлечение голоданием – все болезни, мол, изводит, – и люди от голода старели раньше времени, превращались в тряпки.
Сейчас увлекаются травами. Повально – рвут все подряд, настаивают и пьют. Девясил, душицу, мяту, валерьянку, репешок, чистотел, череду. Сумками, рюкзаками, мешками. На рынке запретили торговать травами – расцвела спекуляция. Полно отравлений – выпьет какая-нибудь мнительная, но безоглядно поверившая кривоглазому деду дама травки – и хлоп с расстройством желудка в больницу. Дескать, вреда от травки никакой, пей, голубушка, сколько осилишь, чем больше, тем лучше, а результат вон какой: безвредная травка сваливает с ног. Шарахается человек из одной крайности в другую, все ищет, ищет, ищет, о разумной «золотой середине» совсем забыв: считает, что помочь может только когда всего много: травы так травы, трусцы так трусцы, химии так химии. А где же мера, где золотая середина?
Пора бы остановиться, ан нет, не останавливается – неймется «венцу природы».
Очнулся он от тишины. И еще от того, что его тряс за плечо поваренок:
– Александр Александрович, прилетели!
Суханов протер глаза, потянулся, проговорил недовольно:
– Не тряси меня, я не груша.
– Александр Александрович, прилетели!
Вертолет стоял на твердой утоптанной площадке. Диксон. Г-гос-поди, сколько времени тут не был Суханов! Годы, столетия! Хотя он был здесь недавно – осенью приплывал с Донцовым на катере: начальство вызвало на ковер. Шевелились, пысили снеговой пылью высокие серые горбы, среди гор гниющими порезами вились тропки, был виден кусок асфальта и далекие, зубьями вросшие в плоть земли дома.
– Вы с нами пойдете, Александр Александрович, или самостоятельно будете? – не отставал поваренок.
– Пойду один, – сказал Суханов.
– А может, с нами? У нас экскурсия, вместе будет веселее. Мы – группа организованных экскурсантов, – произнес Гуменюк гордо.
– Я же сказал – один.
– Как знаете, – поваренок обиделся. Наконец-то! Никак не может понять, что Суханову надо остаться одному. – Мы тогда не будем вас ждать.
Как все-таки надежна, тверда и покойна земля после трясущейся непрочной палубы, какое тепло, ощущение уверенности и одновременно нежности рождает даже самый голый кусок суши. Во что угодно может потерять человек веру, даже в самого себя, а вот в землю – никогда. Земля незыблема. Неверно говорят, что бессмертие не существует на свете, оно есть, оно существовало всегда. Земля бессмертна, вот что.
Почувствовал, что во рту у него сухо, припахивает кислиной, будто он съел яблоко-дичок, губы тоже сухи и горячи, несмотря на то что их хлещет, мнет острый стылый ветер, в груди что-то подрагивает, будто там завелась живая зверушка, топчется, колотится зверушка, живет сама по себе, а Суханов сам по себе, все у них разное. Одно только общее – боль. Боль на двоих – на него и на зверушку, втянул сквозь зубы воздух – откуда эта болезненная сухость, кислина, горячесть? Дыхание запуталось в горле, глотку обварило ветром, Суханов закашлялся. Кашель этот словно бы протолкнул в нем некую пробку, мешавшую ранее, что-то просело, исчезла скованность, некая заторможенная вялость, делавшая его сонным, даже дурным.
Он подвинул пальцем шапку вверх, освобождая место взору, холодно и спокойно огляделся. Диксон как Диксон, ничего хорошего на этой земле нет. Все знакомо, все ощупано руками и почти все попробовано на зуб. Можно, конечно, пойти сейчас по здешним друзьям, из одних рук переместиться в другие – и, ей богу, наступит минута, когда ему не будет дела ни до чего, ни до кого… Он несогласно провел перед собою рукой, словно хотел счистить с неопрятных серых сугробов всю налипь, неряшливую перхоть, пристрявшую к ним.