Кучумов был женат и имел четырех ребятишек, Чириков – холост; когда включали радио, Кучумов предпочитал слушать классику, арии, оперы разные – и откуда он только вкус к ним приобрел, аристократ с репчатыми пятками, – Чириков же морщился болезненно, страдал, просил найти что-нибудь легкое, мелодичное, эстрадное; Кучумов табака в рот не брал, Чириков считал, что «нет приятнее дыма, чем от сигареты марки “Прима”», – в общем, все у них разное, непохожее, у одного юг, у другого север, у одного солнце, у другого обкусанный безрогий месяц, у одного черное, у другого белое, а разъединять их было нельзя – рассыплется стихотворение, работы не будет.
На что уж Кучумов угрюм и молчалив – временами вообще кажется, что он немой, от рожденья такой инвалид, сутками слова не произнесет, особенно, когда жена с делом каким-нибудь бабьим начнет приставать, а с Рублем говорит охотно, поучает его, побасенки всякие рассказывает, опытом, так сказать, делится.
Вывалились они на улицу, в серый шевелящийся снег, чтоб растереться малость, прийти в себя от ночной одури и холодной спертости избушки, в которой рвались впустую легкие, Чириков выхватил из штанов зубную щетку, зачерпнул в ладонь снега, горкой навалил его на щетку, сунул в рот и давай ожесточенно тереть челюсти, приплясывать на крутом утоптанном пятаке, чтобы подошвы не примерзли, Кучумов поглядел на напарника сожалеюще, темная печаль, будто плач по покойнику, потекла у него из глаз.
«Дур-рак, чего же ты делаешь? Весь хохотальник себе разрушишь – сотрешь все зубы! Одни дырки останутся», – хотел было сказать он, но не сказал, выбрал местечко помягче, зачерпнул в ладонь снежку и приложил к лицу – и грязь оттягивает, и голову остужает – из мозгов всякая закись уходит, и бодрит… Хорошо!
Вдруг он ссыпал из ладони снег и выпрямился с напряженным, жестко подобравшимся лицом, а глаза… глаза перестали сочиться печалью, тело его из тяжеловатого, еще не отошедшего от сна, сделалось легким, сторожким. Чем-то он сейчас напоминал хорошую умную собаку, Кучумов, что и шелест ситцевой тряпки, повешенной на куст сушиться, засекает, и подсеченный горловой крик далекой птицы, на которую навалилась лиса, и дуновение слабого ветра, взрябившего макушку сопки, – все примечает и все откладывает в памяти: а вдруг пригодится? По щекам его побежала дрожь – далеко-далеко, за семью долами прозвучал смазанный сырой щелчок.
Чириков тоже услышал щелчок, выдернул щетку изо рта и так, не разгибаясь, скрюченный, тоже замер. Изумление его было нехорошим.
– Стреляют, похоже, – проговорил он неуверенно. – Из мелкашки.
– Из дробовика. И патроны, замечу, Рубель, не государственные, не папковые, как у тебя, а самонасыпные.
Понятно, что хотел подчеркнуть старшой: патроны самонасыпные посильнее магазинных будут, в них пороха кладется больше, – не настолько, правда, чтоб гильзу вместе со стволами разворачивало, как таежный цветок саранку, а в меру; раз пороха больше, то и дробовая часть потяжелее, – бьют такими патронами далеко и кучно. И нет спасения от самонасыпного заряда ни соболю, ни лисе, ни выдре, ни человеку – никому!
– Кто же это может быть, а, Алексеич? Охотников наших здесь вроде бы нет… А? Поймать бы! – Чириков тряхнул руками, сбивая с них снег и твердое ледяное крошево, спрятал зубную щетку, по глазам старшого, из которых снова начали сочиться плач и печаль, понял: если понадобится – они стрелявшего поймают. – Браконьер, значит, – утвердился в своей мысли Чириков, – соболя бьет! – Протер пальцами глаза, помотал головой: едок и крут снег, вышибает слезы.
Кучумов тем временем снова вздрогнул, подобрался всем телом – в напружиненной стойке его проглянуло что-то непрощающее, жесткое, худо будет браконьеру, если тот попадет егерю в руки, все внутренности отмолотит, на щеках заездили крупные каменные желваки – от второго далекого щелчка Кучумов сморщился, словно стреляли не в соболя, а в него самого.
Круто повернулся и пошел в зимовье – завтракать. Но по тому, как шел он, видно было – задумался егерь. И мысль его, конечно, была об одном – о браконьере. Надо бы взять паскудника. Догнать, завалить, связать, пушнину оприходовать, а самого – на скамью подсудимых.
Хоть и припекал мороз, а ветерок все же появился, поднял со снега разный сор, прогнал со свистом и недобрым хмыканьем – а ведь это пурга рождается! Родившись, она может мертво запечатать их в помещении. Чириков постоял еще немного на улице, слушая: не раздадутся ли новые выстрелы? – выстрелов больше не было, и он последовал за старшим завтракать.
Зимовье, в котором они ночевали на этот раз, строил какой-то криворукий крот, из породы «себе на уме, но не совсем»: наполовину вогнал в землю, чтобы теплее было, но бревна не проконопатил – в дыры ветер пролезает, холод свои длинные пальцы засовывает, снег швыряет прямо в чай, а оттого, что крот в землю забрался, тоже проку никакого – всюду мышиный помет, плоские глубокие отверстия – царствуют здесь норушки, будь они неладны, с продуктом, что, как неприкосновенный запас, на черный день оставлен, расправляются. Охотник, ладивший это зимовье, на короткое время, видать, сюда приезжал – отстрелялся и смылся, тот, кто думает долго охотиться, не станет попусту мозоли себе на руках набивать, сработает на пятерку – и домик у него теплым, уютным будет, с полом и обоями на стенах, как в городе, и кладовка такая, что медведь не заберется, не то чтобы мышь, мука с крупою всегда сухими будут, хлеб и мясо хранятся месяцами, не преют, окна – не такие слепуны, как здесь, эти больше на щель танка, в которую механик за дорогой присматривает, похожи, – а широкие, добротные, сберегающие скупой свет.
– Ну что, были еще выстрелы? – спросил Кучумов.
– Нет, – Чириков поймал себя на том, что сердце у него бьется тревожно, толчками, словно бы реагирует на выстрел. Но какой это выстрел? Выстрел в сторону, в зверя или в крупную рыбу, которая идет с океана на нерест, – это одно дело, это ерунда, как и выстрел по шапке, подброшенной на спор вверх, а вот ружье с безжалостными черными глазницами, наведенное на человека, – дело другое, тут по коже начинает ползти неприятная колючая сыпь, в ушах возникает далекий погребальный звон. Но откуда, из каких кустов на егерей может быть наставлено ружье? Не браконьер же, стрелявший три минуты назад, переместился, словно сухой лист по воздуху, и расположился в засаде на ближайшей горе!
Кучумов словно бы ясновидящим был – заметил состояние Чирикова, усмехнулся, потом подумал: усмешка – не лучшее лекарство для поддержки духа, налил в кружку чая, придвинул к напарнику.
– Не робей, воробей!
Улыбнувшись напарнику – Рубеля на воробья поменял, – Чириков сделался задумчивым и скучным – его потянуло назад, в поселок, на косу, где они с Кучумовым жили, – коса эта узкая, дома выстроены в один ряд, главная улица сама собою образовалась, без всяких архитекторов, и никакого соперничества со стороны других улиц не было, с одного бока каменистой ниточки находилось грозное море с мелкими железными волнами, которые обладают гораздо большей жесткостью и ударом, чем волны крупные, с другого – широкая река, которую вплавь, без моторки не одолеешь – холод прямо рядом с берегом и скрутит, пойдет пловец на дно.
Казалось бы – людям давно надо бросить косу, столько мороки и бед приносит вода, и ветров тут не семь, как предписано заветом, а сорок семь, и все беспощадные, рот нечаянно откроешь – зубы вылущивают, морозы стоят не то что в глубинке, кряхтят, упираются, давят так, что огромные камни располовинивают на два оковалуха, деревья словно бы колуном по всей длине рубят, с макушки до комля, – а не уходят люди отсюда. Потому что здесь рыба. И дорогой пушной зверь.
Затуманились глаза егеря Чирикова – мыслями он очутился на косе, у себя дома, с продавщицей из продуктового магазина. С этой продавщицей, с Любкой, он часто гонял чаи. С печеньем, с шоколадными конфетами и вишневым ликером, который образованная Любка называла «черри-бренди». Любка раньше жила на Большой земле, в хорошем городе, где были и театры, и рестораны с кафетериями, по главной улице даже трамвай ходил, училась Любка в институте, но что-то там у нее не сложилось – песня не спелась, лист к листу не прилип, трава показалась не такой зеленой, и она уехала на восток.
Любка была красивой, долгоногой, многие хотели взять щедрую добычу, пальбу такую открывали, что Чирикову тошно делалось, шампанское и конфетные коробки, как гранаты, бросали, а Любка всех отшила и остановилась на неприметном скромном егере с бронзовым пушком на скулах и мальчишеским мягким ртом. И что она в нем нашла – только ей, наверное, и известно. Мысль о том, что награда досталась не по чинам, иногда доводила Чирикова до неистовства, он шалел от боли и беспошлинного счастья, хватался за всякую работу, какую ни предлагали, тяжелую и черную, что не каждый мужик возьмется делать – мужики на косе с норовом, с собственным «я» не меньшим, чем у генералов, и таким достоинством, которое, наверное, только богам и выдается, поднимался над самим собой – Любка следила за ним будто бы со стороны, со снисходительно далекой улыбкой, и эта ее удаленность пришибала Чирикова, он мотал головой, едва шевеля спекшимися от внутреннего жара губами:
– За что же мне такое счастье, Любонька, а?
Любка молча улыбалась. Чириков тянулся к ней, гладил рукой нежную щеку, шептал разные благодарные слова, жаловался, что его сейчас хватит паралич – паралич души, бывает ведь такое? – предлагал в тихой тоске:
– Слушай, Любонька, давай поженимся, а?
– Зачем?
– Уедем отсюда на Большую землю, жить там будем, детей заведем. Ты институт окончишь, я тоже, специальность хорошую приобретем… А?
– Зачем?
– О-ох, Любонька! – оглушенно стонал Чириков и проваливался в забытье, будто в яму какую. Он любил Любку, но любила ли она его? Вот вопрос.
Когда Чириков отправлялся в объезд, такой, как нынешний, то тяжелыми ночами в зимовьях просыпался от крапивно-холодного пота и тоскливой боли в затылке: только что во сне ему казалось, что рядом лежала Любка с влажными от духоты плечами и поблекшим от люб