ви лицом, – лежала и уже нет ее, – и он замирал от крика, рвущегося наружу, делался несчастным от мысли: а вдруг Любка с загадочной улыбкой на губах смотрит в эти минуты на другого? И Чириков, задыхаясь, тянулся к ружью: «Застрелю к чертовой матери!»
Но кого стрелять-то, кто он, этот неведомый соблазнитель? И Чириков медленно отмякал, ему делалось неловко перед самим собою, он вздыхал, долго еще глядел в ночную темень, пытаясь в плоской черноте ее что-то разобрать, сориентироваться, потом, подмятый вспышкой, ослабший, протрезвевший от сна, снова опрокидывался в гулкое душное пространство и оказывался на косе, в комнатенке, где жил с Любкой в одной компании. На крохотном круглом подносике, расписанном красивыми яркими цветами, Любка приносила две стопочки «черри-бренди» и предлагала егерю.
– …А что мне робеть-то? – не принял Чириков кучумовского подбадривания. – Жив-здоров – лежу в больнице, кормят сытно – есть хочу. Мне-то что, мне ничего-о-о, мне очень даже ничего, мне даже хорошо – видишь, сколько сахара за один раз потребляю? – Он взял из мешочка сразу шесть кусков рафинада и кинул в кружку. – А?
– Силен! – восхитился Кучумов.
– Полезная штука – сахар. Подкормка. Лыжники, когда идут на большую дистанцию и ослабевают в гонке, сахаром на ходу подкармливаются.
– Ну, мы подкармливаемся другим, – Кучумов усмехнулся.
– Ты все знаешь, Алексеич, поэтому скажи мне вот что, – Чириков засек ухмылку своего напарника и поспешил перевести разговор в другое русло, – правда ли, что соболь только у нас, в Советском Союзе, и водится? Больше нигде его вроде нет, ни в Америке, ни в Австралии, ни в этой самой… в Мандрадапупии, а?
– Правда, Рубель.
– А правда ли, что за попытку увезти двух живых соболей, самку и самца, за кордон – смертная казнь, а? Как за самое тяжкое преступление, а?
Поначалу Кучумова раздражала манера Рубля все время вставлять гортанно-хриплое, как крик ночной птицы, «а» – все «а» да «а», когда же «бе» будет? – он морщился недовольно, в каждую морщинку можно было пороха насыпать и тем запасом два патрона зарядить, но потом понял, что Чирикова не перевоспитать, а каждый раз раздражаться – только сердце собственное надсаживать, либо стрелять в напарника, чтобы тот никогда не смог больше произносить свое противное птичье «а», и сам себе приказал: «Остынь! Смирись! Человек не может по-иному!» – и смирился. Сейчас уже к этому относится равнодушно. Когда-нибудь Чирикова за это «а» краля его разлюбезная накажет, отошьет, променяет на боцмана с рыболовецкого сейнера либо завмага – денежного мужика.
– Не знаю, Рубель!
– Я думал, Алексеич, что ты все знаешь, а ты, оказывается, знаешь не все, – Чириков удовлетворенно вздохнул. – Расстрел за соболей дают, высшую меру, вот что. Высшая мера всегда и останавливала смельчаков – кому охота за пару дохлых кошек свинец в черепушку получать?
– Д-дохлые кошки! – Кучумов фыркнул. – Окстись, Рубель!
– Да это я так, Алексеич, к слову. И не более того. – Чириков, взмокрев от чая, вытерся рукавом, подумал, что перед выходом в тайгу не надо бы потеть – пронесет так, что на лекарства потом никаких денег не хватит, и ощущение того, что не все благополучно, организм сдает, в костях и мышцах появилась усталость, в голове звон, прочно поселилось в Чирикове. Может быть, уговорить Кучумова повернуть назад, на косу, – через двое суток хорошего хода будут там, – надежда вспыхнула, расцвела на его лице цветком, но вскоре цветок угас, и глаза сделались обычными, только мягкий мальчишеский рот выдавал, что происходило с Чириковым – рот дрожал обиженно; разве Кучумова уговоришь, разве он упустит возможность добыть пару-тройку соболей?
Если соболь хороший, так называемого первого цвета («первый цвет» – самый темный, невыгоревший, чистый, концы ворса серебряной белью примазаны), то за него можно двести с лишним целковых в госзакупке получить, а это даже по камчатским меркам – хорошие деньги. «Второй цвет» – он чуть светлее первого и стоит дешевле, но тоже, если попадается, охотник радуется ему, считает – повезло; «третий цвет» еще светлее, и цена ему соответственно ужатая, а самый последний цвет – «четвертый»… Это когда соболь совсем уж рыжий, словно лист-паданец, больше на лису, чем на соболя смахивает, – и хорошо, очень хорошо, что такой соболь так же редок, как и «первый цвет». Соболей «четвертого цвета» зовут «кузнецами». Чаще всего попадается «третий цвет», им промысловик норму свою и выполняет.
– К слову, к слову, – проворчал Кучумов, кончая чаевничать, – за это «к слову» по заду больно бьют. Понял, Рубель?
– Да я не про себя, я – патриот, я никогда соболя в Америку не поволоку, – голос Чирикова сделался грустным, словно бы с ним что-то произошло, перед глазами вдруг паутина свилась в сетку и сердце пошло на сбой.
М-да, скучает Чириков – проста отгадка этой печали. И до конца похода будет скучать, скулить, играть на нервах. Кучумов закатал «шанцевый инструмент» в платок, сгреб сахар и чай, сунул в темный распах рюкзака, положил туда и хлеб. Опустевшую консервную банку кинул в угол: то, что они не доели – доедят мыши. Усмехнулся – пусть жуют жесть. Скомандовал:
– Подъем, Рубель!
Чириков нехотя поднялся. Плохо, что он потный выходит на улицу с мокрыми, прилипшими к рубахе лопатками. Но просить Кучумова о снисхождении не будет, права даже не имеет – день зимний такой усеченный, что спичка дольше горит: встал, обулся, походил по избе, в сени нырнул, дабы кое-что по-маленькому сделать, и все – снова разувайся, опрокидывайся в постель – свет идет на убыль, серая мга начинает насыщаться ночной густотой, небо, прижавшееся к земле, играет недобрыми темными валами, ползут и ползут валы по нему, друг на друга накатываются.
Худо заблудиться в такую пору – это почти верная смерть. На корм соболям, горностаю, прочим меховым зверушкам человек тогда идет – объедают растяпу так, что череп пустым взором в небо таращится, зубы в страшной ухмылке скалит, сам костяк облизан настолько, будто всеми ветрами и водами обработан… Если охотник его один раз увидит – долго потом вспоминает. Охотника трясет, губы пляшут в немом испуге, он даже рукою их придерживает – пробует остановить и остановить не может.
Как наладились, так и вышли. Свистнули собаку, без которой в тайге туго, а иногда и шагу сделать нельзя, обтерли лыжи.
– А если собаку на браконьера натравить, Алексеич, а? Чтоб штаны ему обкусала… А?
– Не пойдет. Не обучена, – Кучумов ощупал пальцами проплешины на нерпичьем мехе, которым была обтянута изнанка – сама ходовая часть лыж – широкая, в ладонь шириной.
Лыжи, если не подбиты нерпой – не лыжи. Они плохи на ходу, ноги быстро устают, а если в гору, то вообще замаешься – соскальзывают назад, капризничают. На неподбитых лыжах лучше вообще не ходить. Каждый сезон одного охотника их хозяйство обязательно спроваживает на север – стрелять нерпу. На всех. Пай тому охотнику начисляют, как за соболей. Но раз на раз не выходит, зверь всякий попадается – одна нерпа здоровая, шкура у нее – на подбой лучше и не надо, а другая изъязвлена внутренними червями, больная, под выстрел она, понимая, что спасения все равно нет, идет чуть ли не добровольно. Но одежда у нее такая, что хворую нерпу лучше не стрелять.
– Не ту шкуру ты взял, Алексеич, – Чириков тоже поколупал осыпавшееся место ногтем, – не ту-у…
– И Бог иногда ошибается, – проворчал Кучумов, вид у него был недовольным: к чему лишние слова?
Отошли от избушки с километр – снег был толстым, исчерчен строчками, каждая строчка свой рассказ имеет – если присмотреться внимательнее, то и непосвященный сообразит, о чем идет речь, каков след, кто кого догонял на снегу, кто кого ел, кто ночь коротал безмятежно, а кто в испуге трясся, в выветрине за прозрачным кустом норовил укрыться, но все равно не выдерживал, высовывал из лунки уши, вздрагивал, а потом и вовсе вылетал из постели, мчался в темень, не выспавшись и жалобно крича.
Ходьба по тайге, по увалам, сопкам, в обгиб заломов, которые соболь, кстати, охотно выбирает для обитания, – однообразна до одури, идешь-идешь и засыпаешь на ходу, все ощущения теряются, залом начинает нагромождаться на залом, скрип на скрип, дыханье на дыханье, снег на снег. Но все это до той поры, пока не наткнешься на нужный след – тогда вся изморь пропадает, начинается гон. Все приходит в возбуждение – и сам охотник, и лыжи его, и ружье, которое только что сваливалось с плеч, и собака, и сопки, что мрачными серыми пупырями горбятся вокруг, и древесное ломье, без которого соболь не может жить, для него ведь первое дело – пробежаться по поваленному стволу, как по асфальтовой ровной тропке, соболь это дело просто обожает. А еще он любит мясом баловаться, которое ему специально для приманки крошат…
Тайга – это не развлечение, а тяжкий труд, опасный и потный, и тому, кто согласился работать в тайге, надо создавать людские условия. Иначе лес скоро совсем пустым сделается – уйдут из него люди, одни только звери и будут жить, на радость себе и тому, кто из них наиболее зубастый.
Соболь, он в еде-питье особенно разборчив. Это чистый зверь. Изо рта у него, к примеру, никогда не пахнет, как из лисьей или медвежьей пасти, пообедав, соболек обязательно обиходит себя, снежку хапнет, чтобы зубам профилактику сделать, рот, как Чириков, прополощет, мордочку обмоет. Рыбку любит – гольца, кижуча, горбушку; ягоды ест – от рябины млеет и мурлычет по-кошачьи; орехи мастерски умеет колоть – только скорлупа летит, пространство вокруг густо засевает, работает соболь профессионально, споро; мышей гоняет, но из всех закусок больше всего выделяет глухариное и заячье мясо. Если глухариное или зайчиное мясо насыпать – считай, соболь у охотника в мешке. Приманка эта безотказная.
Великая сила у природы, великая и терпеливая – вон сколько она для человека делает даром! А человек не всегда хочет понимать ее, лезет со своим уставом – в чужой ведь монастырь лезет! – вот и аукается потом горько: то неожиданно гнить начинает, то птицы нападают на людей – в их черепушках, оказывается, исчезло чувство страха перед человеком, гены вывелись, то вдруг зимой в сибирских городах в самый растрескучий мороз комары народ заедают – да так, что спасу нет, детишки ходят с опухшими изгрызенными рожицами, родители плачут, не высыпаются, работа у них идет наперекосяк, план горит… За насилие природа платит насилием – переезжает обидчика колесом. А тому, кто милостив, кто помогает ей справляться с самою собой – платит добром. Не сверххозяином человек должен приходить в тайгу, не Богом и не господином, а, извините за штампованное слово, другом. Да и сам человек, он ведь – не обабок, что вылез из-под камней по собственному хотению и никто не ведает, как и откуда этот двуногий взялся, он – часть природы и должен этой составной частью ощущать себя; перестает ощущать – тогда все, он делается козлом отпущения: природа преследует его. Потому, наверное, природа вечна – хоть и происходят в ней перемещения волны, катятся по земле, что-то горит, что-то сдвигается, а вечна она, человек же, этот жалкий зверек, – сиюминутен, один миг – и нет его! Не трогай природу – и ты тоже будешь вечным! Примерно так думал Чириков, двигаясь за Кучумовым. След в след. Лицо у него оставалось сонным – ни завтрак, ни далекие тревожные выстрелы не оставили следа – царапнули плот