– Смелее!
Та на окрик никак не среагировала, и правильно сделала – в ту же минуту соболь, только что лежавший неподвижно, пружиной взвился вверх и, прогибаясь всем телом, мотая невесомой своей, какой-то трогательно детской головой, роняя кровяные бусины на снег, метнулся к темному зияющему жерлу – глубокому выгнившему дуплу поваленного ствола.
На бегу зверька занесло, он перевернулся через спину, зарылся боком в снег, промахнул мимо жерла и пошел вдоль ствола дальше.
Лайка не сделала даже попытки взять раненого соболя – боялась. Кучумов пронзительным секущим вскриком подогнал ее – лайка вздрогнула, сжалась, словно бы для прыжка, но прыжка не сделала.
– Пристрелю! – просипел Кучумов, из глаз его выплеснулся изумленный огонь – поведение лайки не укладывалось в мозгу – чего же она медлит? Что чует? Пулю она чует, вот что! В следующий миг Кучумов швырнул ружье в сторону и совершил несколько стремительно-ловких прыжков, словно бы ноги его не были отяжелены громоздкими охотничьими лыжами. На ходу перехватив посох, так чтобы рогулька была внизу, дотянулся древком до ослепленного мятущегося зверька и прижал рогулькой голову бегуна к снегу.
Соболь попытался дугой взметнуться в воздух, перевернулся вокруг прихваченной головы, выкручивая себе хребет, застонал, засипел – предсмертный звук был многослоен, впивался в уши. Чириков вздрогнул. Отметил, что старшой, действительно, наверное, по моче способен определять сорт соболя – прихваченный зверек был самый дорогой, который приемщик на мехпункте с руками отнимет и даст высшую цену, а какая-нибудь богатая дамочка, умеющая отличать первый цвет от «кузнеца», не одну цену, а две, либо все три отвалит.
Снег около бьющегося соболя сделался красным. Кучумов обеспокоенно потянулся к зверьку: когда кровь – это плохо, шкурка может оказаться попорченной. Почувствовав человеческую руку, соболь опять попытался вывернуться в рогульке, зашипел обреченно, сквозь шипенье снова послышался сдавленный стон – совсем не соболий, и Чириков медленно зашевелил губами: свят-свят-свят, это же не зверек, а оборотень какой-то, в нем – чужая душа!
Лайка действительно что-то чувствовала. Голова соболя была просечена дробью в трех местах – слишком развалисто, широко пошел заряд, дробины рассыпались веером, один глаз выбит и розовой пустой пленкой, вызвавшей тошноту в глотке, прилип к мордочке. Обычно эту мордочку показывают на фотографиях смышленой, милой, добродушной, которую взять на мушку – все равно что на самого себя навести ствол или на своего ребенка, а тут она была перекошенной, окровяненной, с оскаленными красными зубами, посеченными дробью, с мукой и ненавистью.
Зашипел соболь предсмертно, забился под рогулькой, зацарапав лапами снег, норовя уйти из-под посоха. Выбил из себя стон. Вместе со стоном на снег выбрызнула кровь.
Кучумов, мотнув головой, скинул рукавицу в снег, закряхтел, глядя соболю прямо в единственный светящийся глаз, нащупал под слабой узенькой грудкой крохотный бьющийся комочек сердца, сдавил его пальцами, а потом резко дернул вниз.
Что-то пискнуло на зубах у соболя, словно он полоротую птаху поймал, из глотки струйкой вновь выплеснула кровь, невыбитый светящийся карий глаз округлился, пошел алыми разводами, свет в нем задрожал, задвигался, будто внутри глаза кто-то переместил с места на место крохотную коптилку, откуда-то снизу, из глубины проступила тень и очень быстро выдавила свет – свет, как и кровь, покорно пролился на снег.
Глаз потух. Кучумов, оторвав соболю сердце, угрюмым движением поправил на себе шапку и помотал головой – не ожидал от соболя такой прыти. Выдернул рогульку, освобождая голову мертвого зверька, поднял за хвост. Губы у Кучумова дрогнули, расползлись в стороны – улыбка была мимолетной, быстрой – в следующий миг он сжал рот. Лицо его продолжало оставаться твердым, бесстрастным, ничем не осиянным – ни добра, ни ненависти, даже заботы, и той уже не было на лице: взял соболя, и заботы кончились. Чириков вздохнул – и чего он, собственно, ходит за Кучумовым, как хвост за собакой?
– Соболь мой, из дележа выпадает, – проговорил Кучумов угрюмо. Это противоречило правилам – вся добыча в парном походе, кто бы ее ни взял, делится пополам, но тем не менее Чириков согласно кивнул: Кучумов сейчас слепой, начни перечить ему – за дробовик схватится – вон какое у него жесткое, недоброе лицо, а с другой стороны, почему это старшой должен из добычи вычленять кусок получше? Нет бы взял какого-нибудь «кузнеца» или недособолка – больного, с секущимся волосом, а то – «первый цвет». Чириков шмыгнул носом, и Кучумов, отзываясь на это, пояснил тихо, неожиданно терпеливо, как, собственно, и должен сильный пояснять слабому: – Слишком тяжело достался… Несчастливый это соболь, Рубель, понял? Пусть уж несчастье на одного меня падет, понял?
Хоть и не был согласен Чириков со старшим, а согласно кивнул: понял он, чем дед бабку донял. Засуетился, заметался, гремя лыжами, поднял рукавицу, брошенную Кучумовым в снег, поймал укоризненно-насмешливый взгляд лайки и отвернулся.
На лайку Кучумов тоже обратил внимание, поглядел тяжело – та от взгляда даже задом в снег въехала, утонув в нем по самый крендель, перекособочилась – произнес глухо:
– А тебя – пристрелю!
Лайка выбросила вперед лапы и покорно опустила на них голову, вздохнула, сипло.
– Круто ты что-то, Алексеич, а, – Чириков посчитал своим долгом вмешаться, может быть, и вступиться за лайку. – Лучше продай ее мне, а?
– Мне нужна собака, а не танцорка, – старшой словно бы не слышал напарника, – чтоб и соболя брала, и галоши за мной таскала. Понял?
Ночевали на другой охотничьей делянке, тоже пустой, без хозяина, в старом, поднятом на сваи зимовье: человек рубил избушку с умом, не то что на участке, покинутом утром.
Пришли в зимовье в темноте. Мороз чуть отпустил, и природа сразу отозвалась на послабление – в воздухе враз посырело, захлопало что-то, завозилось, снег пересыпался с места на место, кряхтел, посверкивал звездочками в шаманьем сиянии месяца, был красив и страшноват одновременно, из-за кустов – чуть ли не из-за каждого – посверкивали жарко волчьи глаза, хотя никто не помнит, когда на Камчатке в последний раз видели серых… Прежде чем войти в избушку, Кучумов покрутился вокруг – воздух нюхал, внимательно рассматривал остатки лапника, брошенного на наст, заросли боярышника, придавленного снегом к глухому заднику зимовья, потом, сбивая наледь, потрепал рукавицы друг о друга и молвил глухо:
– Здесь кто-то был.
– Как? – не понял Чириков.
– Да так! До нас побывал. Взял что надо, сало съел, если оно, конечно, тут было, у печи погрелся и укатил.
– Догнать нельзя? А?
– Выстрелы утром слышал? – жестко спросил Кучумов, и у Чирикова под ребрами затрепыхалось, завозилось сердце, холодом обдало глотку: умел старшой нагонять страха на публику. – Пойдешь вослед – под свинец угодишь. – Добавил уже мягче: – Видать, лыжи сдернул, ноги от больного обжима освободил. Я эти выстрелы костями чувствую, прощупал. Худые! Не советую догонять.
– А как же… как наши обязанности, а? Ведь мы ж, Алексеич, егеря, природу обязаны соблюдать. Желательно сохранить ее такой, какая она есть, потомкам нетронутой передать, как говорил нам директор… А? Иначе нам прощения не будет – заплюют нас эти самые… потомки. Яблочными огрызками закидают. А?
– Дурак ты, Рубель! – надтреснутым голосом произнес Кучумов. Он жалел напарника: глуп, наивен, к жизни не приспособлен – не соболя, а бабу на первое место ставит. Не хотел бы Кучумов очутиться на его месте. – Да мало ли кто что говорит! А я другие слова найду, знаю их, эти самые… – Кучумов пощелкал пальцами, вспугнул лайку, та, запрядав ушами, поспешила уйти из курящегося лунного сияния в тень – в тени не так заметно. – Ну эти самые… Цитату, значитца. Мы не можем ждать милости у природы, мы должны их взять у нее. Взя-ять! Понял, Рубель? А ты жалкий директорский лепет повторяешь. Директор-то дальше своего кресла никуда не выезжал. А если он сам себе и рисовал командировку, то мотонарты прямо в кабинет подавали, прихлебатели на ноги унты надевали, централочку на подносе несли – пожалте, дорогой товарищ директор, если по дороге птичка попадется, будьте добреньки, стрелите ее. Директор, конечно, помня об этом и встретив птичку, пукнул в нее прямо с мотонарт и как всегда – мимо. Птица своей дорогой полетела, директор поехал своей, вот и все общение, – Кучумов, похоже, завелся. Был молчуном, стал говоруном. – Природа, она – мачеха, матерью никогда не была и не будет, а раз мачеха, то и… – Кучумов сделал рубящее движение рукой, – будь всегда, значитца, начеку, чтоб она пакостей тебе не подкинула. Понял, Рубель? А все эти слюни-сопли насчет вооруженного браконьеришки… – Кучумов неожиданно споткнулся, умолк, что-то заработало у него в мозгу, невидимые шестеренки защелкали, напряжение складками нарисовалось на лбу. – Впрочем, может, ты и прав, Рубель! – проговорил он.
– То есть как?
– Догнать браконьеришку, скрутить и куда следует доставить – это, знаешь, дело великое! Доверие, власть над лесом, почет, грамоты, а то и часы именные – это дело, Рубель, сейчас очень даже поощряется!
– А как же насчет того, чтобы милости у природы… как там сказано? Не ждать, а взять то, что нужно, а?
– Я же тебе сказал, Рубель: дурачок ты, – на этот раз совершенно беззлобно, отвлеченно, проворачивая в мозгу какую-то сложную мысль, пробормотал Кучумов, простудные сипы из голоса его исчезли, грудь работала нормально, воздуха легкие получали вволю, ничто в них не трещало. – Да ведь мы с тобою, Рубель, героями можем стать, понял?
– Понял, понял, – проворчал Чириков, – чем дед бабку донял.
– Пошли вечерять! Весь день не ели, – Кучумов подтолкнул напарника в спину. – Тем делом завтра и займемся.
В избе он снова засопел, пробуя воздух ноздрями, закрутил обеспокоенно головой. Чириков и сам чувствовал неладное – в зимовье, в комнатенке самой, куда выходила печка, было тепло – сохранились тонкие папиросные слои, не съеденные студью, еще что-то неуловимое, говорящее о жизни, о том, что тут кто-то был, но никак не о холоде и запустении, – человеком тут пахло, человеком!