Охота на убитого соболя — страница 65 из 77

Хорошая, оказывается, штука – этот лимонник, надо будет взять на заметку.

Через полчаса гона, когда уже месяц бледно, будто бы вырезанный из кальки – прозрачной маслянисто-сухой бумаги, проступил на грязновато-сером небе, собака, шедшая впереди, подала голос.

– Чует… Человека чует! – прохрипел Кучумов.

– А вдруг нет, а? – не снижая хода, усомнился Чириков. – Может быть, соболя засекла, а?

– На соболя у нее голос другой. Эта собака умная, – Кучумов выбивал из себя слова на ходу, будто свинец, он выкашливал, выблевывал их, другой бы не разобрал, что говорит старшой, а напарник разбирал, он находился со старшим в одном измерении, – у нее на каждого зверя свой голос.

– А ты хотел ее убить.

– Мало ли что я хотел… Старик тоже хочет на молодуху забраться, да не может. Понял?

Прошли еще немного и на дальнем взлобке увидели темную тонкую фигурку, проворно одолевающую крутизну.

– Это он! – не выдержав, вскричал Чириков.

Одно дело – бежать в сером беспредельном пространстве за невидимым человеком, другое – когда браконьер уже виден. Сил, правда, это не прибавило, но ноги сами по себе ускорили ход.

Снег стремительно заструился под лыжами. Ладно бы он струился сам по себе, без всяких усилий, но лыжи, хоть и широкие, и ходкие, нерпичьей шкуркой подбитые, а сами по себе не идут – вязнут в заваленных снегом низинах, крошат напластования наста, иногда с ходу упираются во что-то твердое – последние силы тратили преследователи на эту гонку.

Не только они заметили браконьера, браконьер тоже заметил их и также ускорил ход. Бегуном он был ловким, след оставлял после себя изящный, ровный, место для обхода какого-нибудь пупыря, застывшего в громадье пространства, выбирал точное – чтобы и пупырь можно было обойти быстрее, и сил поменьше истратить, и главное – чтоб расстояние было покороче: опытный ходок! Даже жаль, что он браконьер, а не кто-то другой. Нет бы ему охотинспектором либо объездчиком работать, а он объегоривает государство, втихую добывает соболя.

Увидев, что его преследуют, браконьер и тактику изменил – зная, что егеря идут по следу и отклоняться не будут, стал выбирать места покруче, покаменистее, где и навернуться можно, и лыжи сломать, и что уж наверняка – сбить себе дыхание, заперхаться слюнями, сдаться. Чириков хрипел, обметывался белой моросью, снеговая пыль выедала ему глаза, рвала щипцами ноздри.

Раза два уткнувшись лыжами в каменистую осыпь, по которой проходил след браконьера, старшой выматерился, а потом просипел восхищенно:

– Во падла!

У всякой погони бывает конец – либо заяц сорвет себе сердце и распластается на земле, либо волк облизнется устало, подумает: «А ну его!» – и отстанет, либо преследователи потеряют следы преследуемого, или вулкан по дороге чирьем вспухнет и начнет плеваться лавой – краснопенная река разъединит погоню: в общем, конец неминуем.

Месяц, который бледной папиросной рогулькой висел в небе, набряк светом, расплавил все вокруг, высь потяжелела, потемнела, там, где восток, она вообще сделалась черной, глубокой, в продранном чистом куске – толстую густую плоть облаков словно бы проткнул невидимый бур – заполоскались мелкие кусачие рыбешки. Все впадины в снегу исчезли, будто землю раскатала гигантская машина, которую Чириков видел в Петропавловске, – дымная, громадная, неповоротливая, ползает взад-вперед, сипит, едва справляясь с большой чугунной бочкой, – асфальт, сказали, делает, а вокруг машины женщины хлопочут в оранжевых жилетках, похожие на рыбаков, суетятся, лопатами по дымящейся массе хлопают, – все сравнялось, ни канав, ни логов-падей, ни каменных гряд, ни зубьев, ни завалов. Идти при таком свете нельзя.

– Амба! – выдохнул Кучумов и снопом повалился в снег.

Не ощущая самого себя, оглушенный, без памяти и понимания, кто он и что он, с выкачанной болью, без крови и слез – совсем пустой Чириков свалился рядом. Лайка, та тоже не могла больше тянуть – клубком прокатилась по насту и также распласталась бездыханно.

Но лежать долго нельзя – полежишь, и дорога только одна будет – на погост. Старшой зашевелился, не вставая сбросил с ног лыжи.

– Эй, Рубель! Ты жив?

– Н-не знаю! – просипел Чириков, закрыл глаза и закашлялся: приблазнится же такое! Он кашлял и не мог остановиться – в груди бухало, клубками плавал холод, лопатки смерзлись, надо было подниматься, а подниматься нет никаких сил, перед глазами висят бурые облака, кусками расползаются в разные стороны, потом снова сползаются, склеиваются, неспешно перемещаются из угла в угол. Откашлявшись, послушав самого себя, Чириков спросил застуженным сиплым голосом: – А как же он? Браконьер этот…

– Рубе-ель! – услышав лед в голосе напарника, завозился Кучумов. – Подымайся, Рубель. Лежать больше нельзя!

– Сейчас, я сейчас, – покорно отозвался Чириков. – А как же он?

– Браконьеришка?

– Он же уйдет!

– Не уйдет. Он тоже ночевать в снегу будет. Как и мы, без удобств, – Кучумов захрипел довольно, – устроили мы ему… Нам плохо, а ему, может быть, еще хуже.

– А если уйдет? А?

– Я говорю – не уйдет. Ты же видел его след! О чем говорит этот след? О том, что мы мужика гоним опытного, матерого – очень грамотно он от нас уходил. Не пойдет он ночью, знает, что поломается. Соболей, наверное, в котомке несет, да не одного, г-гад, – Кучумов завозился в снегу, переваливаясь с боку на бок, отодрал от клейкого наста горб, потом голову в шапке, выпростал руки. – Если пойдет, то на первом километре оставит свои ноги. Понял?

– Чем бабку донял… Нo все равно боязно – а вдруг уйдет!

– Уйти, еще раз говорю, Рубель, не уйдет, а вот соболишек, значитца, спрятать может. Поэтому утром у его кострища задержимся, обследуем – а вдруг схоронка?

– Он что, костер будет жечь?

– А как ты думал?

– Демаскировка. Мы же к этому костру в темноте подползти сможем.

– Не сможем.

– Почему?

Не успел Чириков добавить к «почему» свое обычное «а», как старшой сморщился, морщины были крупными, недовольными, даже обиженными, хоть порох в них насыпай; Кучумов уже окончательно вытянул себя из снега, постонал, сплевывая темную мокроту, поскрипел остывшими суставами, откуда-то из-под спины выдернул сухую ломкую прутинку, переломил ее, деля на две половинки, потом каждую половинку еще раз разделил на две, вытянул из сидора заветный свиток бересты, отодрал большой лохмот и сунул под ломанину.

Запалил ловко, с одной спички, похрипел, дыша на огонь.

Береста затрещала, маленькие проворные светлячки побежали по ней, прожигая черные воронки, переметнулись на сучья, и через минуту рядом с упавшими бездыханными людьми и такой же бездыханной собакой горел костерок.

Словно бы перекликаясь с этим костерком, на недалекой сопке, прожигая плоть ночи, загорелся ответный огонь – выдохшийся браконьер, полежав без чувств в снегу, также разжег костер.

– Вона! – прохрипел старшой, поднимаясь на четвереньки. – Видишь?

Чириков шевельнул лопатками в снегу – держало прочно, попробовал выдрать руки – также прочно держит, попытался приподнять ноги или хотя бы освободиться от лыж – куда там!

– Эй! – позвал он старшого.

– Чего, Рубель, вмерз?

– Помоги, а?

– Ах, Рубель, Рубель, а еще хотел в одиночку это пространство одолеть.

– С чего ты, Алексеич, взял? – Чириков дернулся, выскребаясь из цепкого снегового обхвата, но не выскребся – чуть рукава себе не отхватил – ткань затрещала, проймы полезли, в дыры потек холод.

Старшой на четвереньках подполз к напарнику, помотал головой:

– Если не это хотел, то что-то другое…

Беспредметный разговор, загадка на загадке.

– Неправда!

– У тебя, Рубель, глаза так устроены, что обманывать не умеют, шторок нет.

– К честному открытому лицу честные открытые глаза положены, – Чириков дернулся, рукава у него вновь затрещали.

– Этим гордиться, Рубель, надо, а не насмешничать. Так моих детей учат учителя в школе.

– А ты, Алексеич, моралист. Тебе бы в школе занятия вести.

– Возможно, Рубель, вполне возможно. И то, что я соболька себе взял, те не понравилось, верно?

– Алексеич!

– Не понравилось, да. Ну ничего, Рубель, следующий соболек, даже если морда у него из платины будет сработана, а в глаза по алмазу вставлено – твой! – Кучумов потянулся за посохом, подоткнул его под напарника, поддел вверх. Окутался иглистым, светящимся паром. – Говорил я тебе, что нельзя мокрым лежать в снегу, а ты лег…

Голос Кучумова был бесцветным, чужим – хрип всегда бывает бесцветным и всегда он чужой, даже если говорит близкий человек – не узнаешь, перепутаешь с соседом. Похоже, гонка не очень-то скрутила старшого. Чириков почувствовал, насколько он уязвим, слаб, жалок, мошка по сравнению с канюком. Выдравшись из снега, Чириков завалился на бок и, приложив руку козырьком ко лбу, всмотрелся в далекий тревожный огонек, что-то злое защемило его изнутри, в ушах забилась, запищала какая-то неведомая звонкоголосая птичка, на глаза кто-то надавил пальцами, костерок запрыгал перед ним, словно некачественное изображение на плохом экране: и из-за этого ничтожного человечишки они должны страдать?

Тьфу!

Поднялись рано. Это только в рассказах досужих людей таежники ночуют в снегу чуть ли не каждый день, трескучие сугробы их здорово греют и от избытка тепла они чувствуют себя, как дома на печи – вольготно, легко, сны розовые видят, детство вспоминают, страну Крокодилию, про которую прознали из книжек, запросто с Богом общаются. Общаются, да… когда от холода копыта откидывают.

Такие досужие рассказчики сами никогда в снегу не ночевали, не знают, что это такое.

Когда поднимаешься – чуть живой, со вспухшими слезящимися глазами, с ёкающим сердцем и желудком, в котором смерзлось все, что было съедено вечером, то охота бывает влить в себя ведро кипятка, чтобы хоть как-то оттаять, заставить суставы сгибаться…

– Ничего, Рубель! – прохрипел Кучумов, подбадривая напарника. – Пусть тебя утешает, что у него была точно такая ночь. Может быть, даже хуже.