– Это что ж, я к поездке год готовился, деньги тратил, припас копил, тут десять дней мял, ломал себя, и-и-и… А, командир?
– Я тебе все сказал, голуба, и то, что сказал, повторять больше не буду. Не торгуйся!
Браконьер откинул голову, будто от удара, сглотнул слюну, собравшуюся во рту, тихо, тоскливо спросил:
– А ружье?
– Ружье отдам, патроны заберу.
– Ну хотя бы пару патронов…
– Которыми ты нас и укокошишь!
– Да ты что! – Браконьер замотал руками, глаза его исказились, рот одряб, было понятно, что он, действительно, никогда не сможет поднять руку на человека – руку, не только ружье. – Ты что! Пара патронов – только для того, чтобы рябчонка подбить.
– Рябчонка ты не подобьешь, его нет. Не водится.
– Тогда куропатку. Их вон сколько, в снегу греются.
– То, что в снегу – бери!
– Как без ружья взять?
– Ладно, пару патронов утром получишь. – Черный плач выплеснулся из невидимых в подогретой говорливой печкой темени глаз командира, обжег браконьера, и он, собравшись было поскулить еще немного, выторговать хотя бы одну шкуренку, дешевого «кузнеца», понял: ничего у него не выйдет. Голос командира, несмотря на слезную слабость невидимых глаз, не дрожал, был жестким, неуступчивым. Ясно было: слово у этого человека – железное. – Понял? – спросил Кучумов.
– К сожалению, – браконьер вздохул.
– Мой напарник так говорит: понял, чем дед бабку донял?
– Известно чем – старыми анекдотами.
Кучумов неожиданно захохотал – ему сделалось легко, покойно и весело. Мучительная гонка, выбившая из него все – и кости стали пустыми, мозг из них будто выколочен, и жилы пустые, кровь высохла, – дали все-таки хорошие результаты: девять соболей. Этот дурачок еще двух, самых лучших подсунул, мог бы и семью обойтись – ан нет, девять! Кучумов захохотал еще сильнее, хриплый надорванный клекот сотрясал его тело, из невидимых глаз вместе с печалью лились уже самые настоящие слезы, обжигали кожу. Вот макака – двух соболей добровольно на бочку кинул! Самых лучших!
Кончив смеяться и стерев негнущимися, какими-то деревянными ладонями слезы со щек, старшой подбил итог: девять соболей по две с половиной, по три сотни за шкурку – это хороший приплод.
Покосился на Чирикова: как там малец-десятиклассник? Напарник спал, не меняя позы, из перекошенного, расколупнувшегося на две половинки рта вытекла струйка слюны, свесилась длинной клейкой ниткой. Когда человек не может даже сопли из собственного курятника удалить, значит, он вне себя, мертв, – спит так, что ни один звук до него не доходит.
А ведь ни за что ни про что этот паренек большие деньги получит, тысячу рублей с гаком. Зависть шевельнулась в Кучумове – сосущая, глухая, хотел бы он вывернуться наизнанку, достать ее, рассмотреть получше. Глубоко сидит, собака!
– Есть еще одно условие, – жестким хриплым голосом проговорил он, и у браконьера невольно отвис маленький костистый подбородок: неужто все начинается сызнова?
– Какое? – тихо спросил он.
– Два соболя из заначки отложи в сторону.
Щеки у браконьера засветились розово.
– Правда? – он невольно вздрогнул. – Ой, командир, спасибо!
– Ты этому не радуйся, – предупредил «командир», – другому радуйся! Тому, что мы тебя отпускаем. А рухлядь – дело наживное. Была бы свобода – соболя будут. – Кучумов до сих пор не мог поверить, что так подфартило: это надо же, с неба, вместе со снегом и ветром – девять соболей, он же в лучшем случае рассчитывал на три «кузнеца», о которые, кстати, не стал бы и мараться – сдал бы вместе с добытчиком куда надо, а тут – девять. Вы понимаете, граждане-товарищи – де-евять! От ощущения удачи, от радости, которой он наполнился до краев, словно хмельным зельем, Кучумов стал разговорчив. – Отложи и спрячь, чтоб не видел… – он повел головою в сторону спящего напарника, – с него и так хватит, он один живет. А у меня четверо душ на плечах, да баба – во сколько ртов! – Кучумов вздернул вверх руку и растопырил пальцы. – Пять!
– Как вы семь шкурок на двоих поделите? – тихо спросил браконьер.
– Как и девять!
– Не будете же одну рвать пополам?
– Не будем.
– Тогда как?
– Это уж, голуба, мое дело. Понял?
– Понял, чем дед бабку донял, – вздохнул браконьер, повторяя присказку, которую только что услышал.
– Сообразительный, – похмыкал в кулак Кучумов. – Чаю хочешь?
– Хочу.
Кучумов налил в кружку чаю, протянул браконьеру, поморщился недовольно: и как это он, костистый, мелконький, рыбьего, но никак не человечьего замеса, умудряется хороших соболей добывать? Слово какое-либо знает, приваду, хитрость? Иль характер дорогого зверька изучил, как собственную натуру, и использует познанное? Либо рыбий род ему помогает?
Человек, он ведь на роды разбит – один из рода собаки, другой – из рода рыбы, третий – оленя, четвертый – куропатки, пятый – лягушки, шестой, тот вообще из племени мокрицы, таракана или клопа, так вот, одному роду везет в охоте на лосей, второму – в выращивании ячменя, который в прошлые времена, говорят, отменным урождался на Камчатке, да вулканы и стужа вывели зерно, а третьему – в ловле соболя слопцами либо куркавками. Раньше все больше ловушками брали соболей – слопцами и куркавками, кулемками, пастями, плашками, ставили самострелы и били тупой стрелой, чтобы кровянистых пятен и подтеков не было, иначе шкурки снимались с брачком… То раньше, а сейчас? Только и знают, что свинцом глушить.
Соображал в эту минуту старшой, хорошо соображал – обманывать ему своего напарника или не обманывать? Как говорится, и хочется, и колется, и мама не велит, но…
– Все понял? – спросил он у браконьера, взял из его рук кружку, сделал крупный глоток, побулькал чаем во рту, очищая язык, десны, освобождаясь от хрипоты, – нет, никак ему хрипоту не снять, ее отпаривать надо.
– Все, – браконьер поник.
Кучумов снова отхлебнул чая, вздрогнул – обжегся, вернул кружку браконьеру.
– Насчет кожных болезней ручаюсь – нету, все остальное – пополам.
– Что касается меня, то справка отсутствует. За границу не выезжаю.
– Чего так? – насмешливо поинтересовался Кучумов.
– Невыездной.
– Дел здесь много, выходит?
– Много.
– Ох дела, дела, дела… Когда же мы их все переделаем?
– Никогда. Хвост человек с собой в могилу всегда утаскивает.
– Значитца, так, – Кучумов решительно, на манер лихого рубаки-камчадала, подсек рукою пространство, – собольков этих самых, двух, которые… – он помял пальцами воздух, словно бы деньги щупал, – из заначки… давай в мой сидор! Тут они целее будут, – потянулся к своему мешку, исподлобья стрельнул в Чирикова – как там Рубель? Тот не двигался, даже на душе нехорошо делалось от такой неподвижности, изо рта продолжала свешиваться длинная тягучая макаронина – не слюна, а клей БФ-2 – «Борис Федорович». От «Бориса Федоровича» мальцы-пацаны балдеют – выдавят бригадой на доску весь пузырек, опустятся на четвереньки и нюхают. Пары, стервецы, вдыхают. Накачиваются этими парами, гаденыши, под завязку, до того, что на ногах стоять не могут. Раскупорил нутро «сидора». – Давай-ка рухлядь! Сюда, сюда давай!
Упаковал двух соболей, прикрыл их полотенцем, потом обернул запасной портянкой, поймал слезно-сожалеющий взгляд браконьера и, исполненный чего-то теплого, душевного, того самого, что вызывает щекотное жжение в горле, похлопал нарушителя по плечу:
– Не жалей, голуба! В следующий раз осторожнее будешь, не попадешься.
Браконьер проморгался, деликатным движением стряхнул слезы в ладонь – сбил пальцами, как сбивают прихваченную морозом голубику в туесок, вместе с листьями – музыкант, однако! Художественная натура.
– Я тебе не два патрона выдам – шесть! Два – на куропаток, как и ты подал заявку, четыре – на соболей. А вообще, можешь все шесть на собольков использовать. Бей от души!
– Спасибо! Шесть – это больше, чем два. – Браконьер вздохнул, повесил голову надломленно, словно у него в шее позвонки надсеклись и такую тяжесть, как голова, не могут удержать – кренится и кренится бестолковка, падает на грудь. А ведь точно не может удержать ее пусторюкзачный браконьеришка – поднимает, старается смотреть прямо, внимать речи старшого, а голова не слушается, падает. – Спасибо! – шевельнул браконьер дрожащими губами.
– А одного соболя, чтоб хоть что-то в мешке было, тебе мой напарник отвалит. – Кучумов поставил себя на место браконьера, и ему сделалось неуютно, морозно, будто он в пургу на открытом месте застрял, и нет такого угла, где можно сховаться, сердце снизу подперло что-то жесткое. Действительно – мотался мужик по увалам, калечился, ноги сбивал, руки вон ходуном ходят, голова трясется, как у малохольного, планы строил, жизнь свою рассчитывал, а толку-то? Но так уж устроен этот мир: одни люди вверху, другие внизу. Кучумов нынче вверху. – Я ему четыре соболя из семи отдам, себе возьму три. Он человек добрый – с тобой поделится, – Кучумов попытался улыбнуться облезлыми, потрескавшимися губами – не получилось.
– А те два? Первый цвет…
– Про те не заикайся, понял? Два, два! – Кучумов вскинулся, лицо его, распустившееся в тепле, отвердело. – Нет их, тех двух! И не было, понял? И не заикайся! – В хрипе послышались металлические звуки. – Будешь заикаться – все верну на изначальную точку, понял? Пояснения будешь уже в милиции давать.
Губы браконьера тронула усмешка. Кучумов эту усмешку уловил, сжал веки и широко, в мучительной гримасе разверзнув губы, всосал в себя что-то невидимое, словно бы выпил сырое яйцо, – разжевал ожесточенно. Зубы у него крахмально заскрипели.
– Извини, пожалуйста, командир. – Вид у браконьера сделался виноватым, ровно у собаки, поступившей не по разумению и понявшей – сделала не то, надо бы поправить сделанное, но как поправить, вот вопрос? Кто подскажет? И начинает литься тогда из глаз наружу настоящая скорбь, будто собака эта человеческую душу имеет, стыдится сделанного, молит хозяина забыть – если забудет, она тысячу раз искупит грех, погибнет ради кормильца. Хорошо, когда хозяин понимает собаку, прощает, а когда не понимает?