Охота на убитого соболя — страница 71 из 77

а не было.

А раз не было, то, значит, и худые мысли не в счет… Но оказывается – все былое прочь, ничего оно не стоит, раз связчик хочет обмануть сзязчика. Паскудно сделалось Чирикову, холодно, плечи сковало металлом – он ясно почувствовал: металл это, он самый, в кожу больно впились заклепки, железная сталь проникла в кости, из без того вымороженные, пустые, – больно ему, в глотке уже целое соленое болото набралось, сейчас он захлебнется.

Одно понял своим обиженным задурманенным мозгом Чириков: старшой собирается поделить с ним семь соболей, два заначить, а семь поделить – не самых лучших, затем нажать на слабое место напарника, чтобы он слезу пустил, разжалобился и одного соболя, самого рыжастенького, выцветшего от непогоды, худых харчей и больного желудка, вернуть браконьеру, из чириковской доли. Чтобы непарного счета не было… На развод, так сказать.

Нет уж, дудки! На боль напластался горячий воск, застыл, соленое болотце затянуло бельмом, не видно, что на дне его, одурь сковала – Чириков захрипел несогласно, легкое и подвижное тело его огрузло, сделалось неповоротливым, чужим: хотелось ему встать, заявить, что не согласен он с тем, что задумал канюк, за такие штуки надо крючком требуху из обидчика выдергивать, но сил, чтобы вырваться из сна, у Чирикова не было. Снова наплыла синяя зимняя муть – как те сумерки, в которых умирают хорошие люди, его закрутило, будто щепку, швырнуло на дно потока, сверху придавило холодным водяным пластом, дыхание подсеклось, в груди что-то захлопало, будто он был рыбой и теперь стучал жаберными крышками, голову обжало, он услышал далекую прекрасную музыку, увидел красивую легконогую девушку, идущую к нему, поймал ее взгляд и в счастливом ознобе зашевелил губами:

– Лю… Любонька!

Все беды, все темноты и обиды, обманы, все недоброе, чем начинен мир и что допекало его, ушло сейчас в никуда, в воздух, для него перестал существовать и обманщик Кучумов, предавший товарища, – за это он непременно расплатится, если не Чириков, так кто-то другой обязательно всадит ему заряд дроби в кормовую часть, и хитрый браконьеришка, который сумел вогнать между Чириковым и старшим кол и обвести этот кол белой чертой – образовалось пространство, за пределы которого они никак не смогут выйти, не объяснившись, и страшенная, крошащая на мелкие брызги кости и хрящи усталость, и… – в общем, все это исчезло, посторонние предметы растаяли, лишний свет погас, была только тонкая статная женщина с зовущими глазами, она и больше никого.

Выбросив руки вперед и почувствовав, насколько холодно и неприютно пространство, Чириков невольно сморщился: ведь Любке зябко, она вон почти ни в чем на этом холоде находится, он на ходу сдернул с себя одежду и удивился – что за одежда была на нем? Не меховой зипун, в котором он ушел в тайгу, не пропотевший, провонявший дымом, грязью и звериной кровью свитер – неизбежный наряд лесовика, удобнее которого люди пока ничего не придумали, не поддевка – эта засаленная, испятнанная потрохами, ружейным жиром и рыбьей слизью душегрейка, а модненький, изящно скроенный и изящно пошитый пиджак с двумя длинными пижонскими разрезами по бокам. Френчик. Чириков такие модные пиджаки называл френчиками.

Встряхнул френчик на ходу, в кармане звякнули ключи и деньги, Любку этот звон испугал, глаза у нее потемнели. Чирикову сделалось больно и одновременно непонятно – чего же Любка испугалась.

– Любонька! – вскричал он встревоженно, ему хотелось успокоить женщину, согреть, накинуть ей на плечи френчик, прижать к себе, зарыться лицом в волосы, пахнущие косметикой, одеколоном, травой, еще чем-то непонятным, наверное, какими-нибудь женскими премудростями, побежал к ней навстречу, чувствуя, как в такт колотится, екает сердце, а Любка вдруг начала удаляться от него – она уносилась стремительно, стоя на каком-то реактивном эскалаторе – есть такая самодвижущаяся лесенка, о которой Чириков слышал, но никогда не видел, и как ни поспешал он за ней – не поспел.

– Любонька! – снова закричал он, крик застрял в глотке, ударом воздуха его загнало обратно, сделалось больно и тоскливо, и он почувствовал, как одинок, очень одинок – на белом свете теперь никого, кроме него, нет, от этого открытия Чирикову сделалось горько и страшно, пусто – ведь он только что лишился единственного близкого человека, ближе Любки у него никого не было и не будет, слезы, которые душили его, прорвались – Чириков заплакал. Безутешно, словно бы запертый в комнате, из которой не было выхода, а если и появится выход, то он будет вести только в одно – в небытие.

Долго он смотрел Любке вслед – до тех пор, пока она не превратилась в крохотное плоское пятно, поймал напоследок ее взгляд. Недоуменный, побитый, словно у птицы, которую посекли дробью и увечный выстрел этот остался безнаказанным. Наверное, таким горьким и одиноким был и ответный взгляд Чирикова.

– Ну и здоров же ты, Рубель, спать, – поддел его утром старшой. Глядел он на напарника с большим интересом, ну просто под микроскоп хотел засадить, чтоб увеличился, значит, Чириков до размеров таких, когда глаза величиною с арбуз становятся, и рассмотреть получше. – Ох и здоро-ов!

В окошко слабо втекал дрожащий от холода свет. Значит, уже утро, и не просто раннее утро, когда небо еще только начинает покрываться светлыми вымороженными пятнами, пятна эти перемещаются, сходятся, слипаются вместе и когда слипнутся в одно большое пятно, снег на земле начнет шевелиться, сереть, тени сгребаться в вороха, скатываться в низины, там они и застынут до вечера, – как посереет снег, так и час пробьет: среднее утро! Потом наступит большое утро, когда всякий рабочий человек должен быть уже при деле, и уж во всяком случае на ногах, за большим утром последует пик дня, верхотура, так сказать, самая его макушка, и так далее. Если придерживаться такого деления, то сейчас было уже большое утро.

– Чего не разбудили? А?

– Уж очень ты сладко спал, – неожиданно улыбнулся Кучумов, в лицевых костях его что-то сместилось, заскрипело. Немудрено – сбит старшой косо, стыки не подогнаны, за собою не следит. – Наверное, последний раз спал так, когда еще школяром был. В школу ты часто опаздывал?

– В школу я никогда не опаздывал, – Чириков с трудом сел, зевнул с капустным хрустом, поморщился – эдак челюсти вывернуть можно, выкинул вперед руки, поработал пальцами, послушал сам себя: что там внутри?

Болело тело. Помятые натруженные мышцы давали знать – каждая в отдельности, стонали мышцы, ныли на разные лады, требовали, чтобы Чириков снова лег, кости ломило – не собрать ему сейчас себя, никак не собрать, он выкашлял из горла застойную боль, хрипы, заодно чуть не выкашлял остатки того, что в нем было, хорошо, что вовремя остановился, легче себя не почувствовал, только муть взбил. Голова закружилась, его повело в сторону.

– Эк тебя, Рубель, – озадаченно молвил старшой. – Может, подсобить?

– Не надо, – Чириков, отрезвляя самого себя, помотал головой, отметил, что и старшой и браконьер уже одеты, собраны, на столе дымится котелок – чай давно готов, стоит вскрытая банка тушенки – его банка, выходит, свои они уже съели… Значит, ждали только его! – Не н-надо, – просипел он досадливо, наклонился вперед, пытаясь соскрести самого себя с лавки, но крестец, словно штаны чем-то намазаны были, прилип к лавке, перед глазами зароились белые светящиеся мухи. Он бросил недобрый взгляд на браконьера – этот лощавый горбыль во всем виноват, только он.

Лощавый или тощавый – это когда в воде вместо горбуши плавают одни кости, обтянутые чешуйчатой змеиной кожей, кости и больше ничего.

– И храп у тебя, Рубель, такой… как у трактора, – старшой восхищенно помял пальцами воздух, будто мех щупал, определяя качество выделки, – завидный храп. А, друг? – он приятельски посмотрел на браконьера и обнял его за плечи.

Тот расцвел, словно баба, в ответном движении подался к Кучумову. Улыбнулся. Зубы у браконьера оказались такими же, как и у Кучумова, редкими, только у Кучумова они были покрупнее, а у этого мелкие, рыбьи. Выходит, это что же, они – одной породы?

– Та-ак, – протянул Чириков сипло.

– Садись завтракать! – поторопил его старшой. – Нам сегодня далеко идти. До следующего зимовья дотянуться надо.

– Дотянемся, – легкомысленно мотнул головой Чириков.

Объяснение с Кучумовым откладывалось: он решил вначале умыться, почистить зубы снегом, охолонуться, виски и лоб остудить, потянуть мышцы, освободить их от закиси и боли – сперва с самим собою справиться, а уж потом со старшим. Согбенный, почти на четвереньках, с перекошенным лицом он добрался до двери, прижал к голове руки – ладони выставил мякотью вперед и боднул дверь.

Старшой и браконьер, не сговариваясь, поднялись и пошли следом. Пока Чириков валандался во сне да приходил в себя, они скорешиться успели, вот ведь как. Чуть ли не братьями родными заделались. Во рту у Чирикова появилась горечь, словно он наелся каких-то вредных едких пилюль, глотал их одну за одной, будто конфеты, только они оказались вовсе не конфетами, Чириков собрал эту горечь в один комок и смачным лихим плевком вывалил себе под ноги.

Все он этим плевком высказал, абсолютно все.

– Это у тебя, Рубель, от храпа. Когда храпишь – во рту от храпа мокрота собирается, – пояснил Кучумов. Что-то он впал в болтологию, молотит и молотит языком, будто поселковый дурачок Толян, работающий сторожем в конторе. – Самое плохое дело, когда спишь – храп!

– Мне бы твои заботы, гражданин начальник, – огрызнулся Чириков.

Старшой на этот слабый лай не обратил внимания: чем бы дитя ни тешилось – лишь бы не плакало, вновь обнял браконьера за плечи. Лицо у него было дружелюбным, тающим. Давно такого лица Чириков не видел у старшого, дыхание у него неожиданно освободилось, легкие заработали учащенно, натуженно, с простудным клекотом. Уж не подсунул ли браконьер Кучумову кроме шкурок еще и деньги, а? Точно ведь подсунул! Вот гад!

С маху всадив кулак в снег, Чириков разжал пальцы, сгреб крошево.