— С кем?.. Кто?.. Кто живой?.. Пустыня! — сквозь стиснутые зубы скулящим стоном.
Я стоял праведным монументом.
Он толкнул себя с места, сутуля узкую спину, волоча ноги, двинулся прочь.
Шли прохожие.
Жив ли ты? Судьба отомстила мне за тебя, незнакомец. Время заставило меня поумнеть. Теперь я сам пытаюсь сказать то, о чем, мне кажется, другие не догадываются. Пытаюсь… И часто — ох, как часто! — меня не понимают даже самые близкие. И хочется скулить на фонари: «С кем?.. Кто живой?.. Пустыня вокруг!»
Прости меня.
Шли прохожие. Одни — от меня, в глубь вечернего города. Другие — навстречу, чтобы миновать меня и тоже исчезнуть в городской суетливой пучине. Возникают и исчезают, возникают и исчезают — прохожие, не замечающие моего существования.
Внезапно я вздрогнул: на меня двигалась пара…
Высокий человек в белом пыльнике, натянутом поверх темного костюма, как халат хирурга, в пролетарской кепочке на голове. А рядом с ним, парадно рослым, — невысокий, со скособоченными плечиками, из-под шляпы торчит гнутый, не вызревший до хищности нос.
Я не верил своим глазам: на меня рука об руку шли Фадеев и этот… Искин. Судья и преступник — вместе. Праведность и порок — плечо в плечо, в мирной беседе, среди гуляющей публики.
Они прошли мимо меня, совсем рядом. Мимо меня, увлеченные друг другом. До чего же странен мир!..
Сильная рука бережно держала Юлия Марковича за локоть. Знакомо ощущение этой дружеской руки. Лет двадцать тому назад они вот так же бродили ночами по московским бульварам, говорили о мировой революции, о жертвенности во имя ее. И цокали тогда по булыжнику подковы извозчичьих лошадей, и тенорами кричали лотошники, предлагая нехитрый товар: «Карамель из Парижа „Норт-Дам“ для ваших дам! Леденчики — для младенчиков!»
Иные времена, иные речи, иной голос у Саши Фадеева, только рука на локте прежняя.
— Ты думаешь, Юлька, я шкуру свою хотел спасти, свой петушиный насест! Нет, не испугался бы встать перед всеми и сказать: очнитесь! Какой к черту космополит Юлька Искин! И ты ведь представляешь вопль вселенский, представляешь ярость. Добро бы, против меня, но ведь и против тебя, Юлька. В первую очередь против тебя! Троекратная, десятикратная ярость! Вспыхнул бы ты на ней, как мотылек в пламени. Поэтому и не встал грудью, что бесполезно. Лишнее масло лить в огонь.
— Это же страшно, Саша! Неправда, выходит, непобедима.
— Неправда, Юлька?.. Мы, видно, плохо еще представляем, какой пожар мы запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтоб вместо дикорастущих росли полезные злаки. В сжигающем нас огне, Юлька, — глубинная правда!
— Но почему нам гореть вместе с дикорастущими? Мы же этот пожар подпаливали. Он, выходит, уже не наш, неуправляем?
— А ты считаешь, что пожар должен служить нам и только нам? Да какое основание тебе, мне, кому-либо другому считать эту полыхающую революцию своей собственностью? Мол, пусть обжигает другого, а меня минует. Пусть Есенина, Маяковского, пусть Бабеля, гори они ярким пламенем, только не я.
— Революция выжигает своих!
— А вот в этом, Юлька, можно посомневаться.
— Саша, ты считаешь: я враг революции?
— Нет. Но и Есенин, и Бабель врагами революции не были, а были ли они ей своими? Сомнительно.
— Саша! Это бесчеловечно!
— А к нам, Юлька, наверное, человеческие мерки неприменимы.
— Как так?!
— Мы не люди, Юлька, мы солдаты, по трупам которых идут к победе. Люди будут жить после нас.
— После меня, Саша, будет жить моя дочь. Ей сейчас всего десять лет, но по ней уже шагают — дочь безродного космополита, сама безродная.
Фадеев не ответил.
Они дошли до памятника Тимирязеву, безобразного каменного столба, заканчивающего Тверской бульвар. Фадеев остановился, запустил кулаки в карманы пыльника — натянутая на лоб кепчонка, сведенные челюсти.
— Юлька… — произнес он, — ты, наверное, думаешь, что я подлец, коль так легко говорю о жертвах… Сам в благополучии, в славе, в почете. Да, в славе, да, в почете! А все равно — жду, жду… огня под собой. Знаю: придет и мой черед. Даже чувствую — он близок.
— Я б хотел, Саша, чтоб с тобой такого не случилось, — сказал Юлий Маркович.
И снова Фадеев промолчал, сжимал в карманах кулаки и глядел вдаль через узкую площадь в смутные кущи Гоголевского бульвара — сведенные челюсти, натянутая кепчонка.
— Юлька… тебе, может, деньги понадобятся… Юлька, помни, я по-прежнему твой, несмотря ни на что.
— Спасибо, — обронил Юлий Маркович.
У Фадеева был неуверенный голос, и Юлий Маркович понял, что с этого вечера он свой Саше Фадееву только в темноте, только по ночам, при свете дня — они чужие. Понимал это и все-таки был благодарен за сочувствие.
Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разгорелся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга:
Пыль! Пыль! Пыль от шагающих сапог!
И отдыха нет на войне сол-да-ту!
Но большинство знало Киплинга только по детским изданиям «Маугли». Не хватало дров для большого огня.
Посапывал в своем углу Тихий Гришка, горел свет под потолком. Кто-то должен встать, пробежать босиком по цементному полу до двери и щелкнуть выключателем. Кто-то… Каждый из нас подвижнически выжидал, что это сделает его сосед.
Неожиданно раздался громкий, требовательный стук в дверь. Никто не успел подать голоса, дверь резко распахнулась, показалась дремучая борода нашего дворника. Дворник посторонился, и один за другим с бодрой, даже несколько заносчивой решительностью вошли незнакомые люди — трое похожих друг на друга, как братья, в синих плащах и новеньких серых фуражках, четвертый военный с погонами майора.
— Ваши документы! — чеканный голос над моей головой.
Под серой плотно надетой фуражкой настороженные глаза, лицо молодое и по-деревенски обычное, с крутыми салазками, с твердыми обветренными скулами.
— Ваши документы! — столь же чеканно, но уже не мне, а моему соседу.
Испытывая острую беспомощную неловкость — неодетый перед одетым! — я с покорной поспешностью лезу из-под одеяла, тянусь к висящей на стуле одежде, суетливо в ней роюсь — нужен, наверное, паспорт, куда же я его сунул?
— Ваши документы!.. Ваши!.. — Возле других коек.
Мой скуластенький терпеливо ждет. Но столько, оказывается, карманов в моей одежке! Путаюсь, попадаю трижды в один и тот же карман, не могу разыскать паспорта.
Неожиданно настороженность под козырьком серой фуражки погасла, скуластый заинтересованно повернулся в сторону.
Возле койки Эмки Манделя двое — штатский и военный. Мелькает в воздухе белый лист бумаги:
— Вы арестованы!
Эмка без очков, подслеповато щурясь и лбом, и щеками, тычется мягким носом в подсунутую к его лицу бумагу.
— Оружие есть?
Эмка бормочет каким-то булькающим голосом:
— Что же это?.. За что?.. Товарищи…
— Оружие есть?
— За что?.. Что же это?.. То-ва-рищи!..
— Одевайтесь. Собирайте свои вещи!
Эмка покорно выползает наружу, путается в брюках, еще не успев их как следует надеть, начинает выгребать из-под койки грязное белье, неумело его сворачивает. То самое белье, которое он раз в году возил стирать в Киев к своей маме.
— Да что же это?.. Я, кажется, ничего…
На лицах гостей служебное бесстрастное терпение — учтите, мы ждем.
Эмка натягивает свою знаменитую шинель-пелеринку, нахлобучивает на голову буденовку. С потным, сведенным в подслеповатом сощуре лицом, всклокоченный, он застывает на секунду, озирается и вдруг убито объявляет:
— А я только теперь марксизм по-настоящему понимать начал…
Он действительно вот уже целый месяц таскал всюду «Капитал» вместе с томиком стихов Блока, кричал, что глава о стоимости написана гениальным поэтом.
От неуместного признания лица гостей чуточку твердеют, что должно означать: пора! Один из штатских вежливо трогает Эмку за суконное плечо:
— Идемте.
— Можно я прощусь?
— Пожалуйста.
Эмка начинает обнимать тех, кто лежит ближе к дверям:
— Владик, до свидания. Сашуня… Володя…
Обнял крепко меня, потно, влажно поцеловал в щеку.
Фонарь с улицы светил в окно, освещал корешки книг на полке и большой медный барометр. Потайной шелестящий шепот в темноте:
— Дина, в случае чего ты не береги книги, ты продавай их. На книги можно прожить, Дина. Ты слышишь меня?
— Слышу, Юлик.
— Дина, ты что?.. Ты плачешь, Дина… Не надо. Ведь ничего еще не случилось, может, ничего и не случится. Я просто на всякий случай. Дина, ты слышишь меня?
— Слышу, Юлик.
Свет фонаря падал с улицы, на стене поблескивал большой медный барометр, упрямо показывающий «ясно».
Звонкая пустота заполнила наш подвал, набитый койками. Лампочка под потолком, казалось, стала светить яростнее.
Я все еще ощущал на щеке влажный Эмкин поцелуй. Как два куска в горле, застряли во мне два чувства: щемящая жалость к Эмке и замораживающая настороженность к нему. Нелепый, беспомощный, такого — в тюрьму: пропадет. А что если он лишь с виду прост и неуклюж?.. Что если это гениальный актер?.. Не с Иудой ли Искариотом я только что нежно обнимался? Влажный поцелуй на щеке…
— А я что говорил! — подал голос проснувшийся в своем углу во время ареста Тихий Гришка. — Талант — она штука опасная!
Кто-то равнодушно, без злобы ему бросил:
— Ты дурак.
— Я дурак, дурак, но ду-ра-ак! — напевное торжество в голосе Тихого Гришки.
Кажется, Владик Бахнов первый произнес короткий, как междометие, вопрос:
— Кто?..
Все перестали шевелиться, перестали смотреть друг на друга, молчали. Кто-то донес на Эмку. Кто-то из нас… Кто?
Яростно светила лампочка под потолком.
Юлия Марковича Искина арестовали в ту же ночь, только позже, часа в четыре. Звонок в дверь — трое в штатском, один в военном…
На следующий день нас удивил Вася Малов. Узнав об аресте Эмки Манделя, он побледнел и задышал зрачками: