м, защищая глаза от веток, побрел к току.
Спустился на болото. Там, среди редких, корявых сосен, снег лунил, идти стало виднее. Заморозка не было, сапоги пробивали снег до воды. Время раннее — если и проснутся глухари, уснут опять и забудут.
Глаза привыкли, различали даже вдалеке обрыв темной кромки леса — место, давно облюбованное для вечернего подслуха. Дошел быстро. Здесь все, как было: среди высоких сосен одинокая раскидистая едка — под нижними ветками как в шалаше — и толстый присадистый корень. Сел, облегченно вздохнул. Звезды горели ярко, заря еще не скоро. Есть не хотелось. Я развернул конфету и уснул с леденцом во рту, в глухом лесу, на кроме Липняжного мха.
Проснулся не случайно, не потому, что пришла пора. Как только понял, что не сплю, что не дома на кровати — в лесу, стал прислушиваться, по охотничьей привычке, не шевелясь, не оглядываясь. Темная еще зорька была безмолвна. Однако я знал, что разбудил меня очень громкий шум. Слух, придавленный крепким сном усталости, пробудился и обострился. И сразу же я услышал совсем близко шепелявую песню глухаря. Странно, почему птица не испугалась близкого грохота, который, я уверен, был, твердо уверен в этом? Очень странно!
Точат глухари. Не один: слышу далекую песню за болотом, чуть-чуть она доносится, еще одну — поближе, справа позади меня, на еловой гриве, и совсем близко, кажется рядом надо мной, в сосновой куртине: «Тэ-ка, тэ-ка! Тэ-ка!» — как шарики в настольном теннисе, и все скорее и скорее: «Тэ-кере-ре-ре!» — и вот глухая песня: «Чи-чир-вить! Чи-чир-вить!» — будто хвоя на ветру. Странная песня, хоть не громкая, а все равно предательская для глухаря. Пока он молчит, встречая утро на вершине сосны, или, проснувшись, затэкает, защелкает — слышит превосходно: за сто шагов услышит треснувший под ногой сучок или потревоженную льдинку, но стоит только ему страстно забыться в глухой песне, совершенно перестает слышать, хоть из пушки пали. Зрения не теряет, но в полутьме раннего утра видит плохо. Подвела природа мошного тетерева, и этим пользуются охотники. Заслышав песню, дожидаются последнего колена, делают два-три скачка, не заботясь о шуме шагов, и замирают в полной неподвижности. В сумерках под самое дерево можно подойти. Как говорят, хоть руками бери — это большую-то осторожную птицу.
Горячо пел глухарь, лил песню за песней, и вдруг… страшный шум, прямо грохот в утренней совершенной тишине: хруст снега, всплеск и бульканье воды, деревянный стук. И все это под глухую песню, точно под глухую песню, и оборвалось — стихло.
Проснулся глухарь, затекал, защелкал…
Я слушал и не мог понять. Лось? Так ему совершенно безразличен глухарь, будет идти себе и идти, ветки и кору пощипывая, — бывает, и подшумит ток. Медведь? Хоть и сильно, прямо по-человечески хитер мишка и глухарем закусить не прочь, да не додуматься ему до такого, нет, не сообразить. Человек? Нет, много раз слышал, как поблизости скачут под песню, — шаги слышно хорошо. Так кто же? Что за странное и шумное существо, что знает глухариную песню, гремит непомерно и затаивается при перемолчках? Черт знает что! Нет, не может быть такого!
Скажу честно, стало жутковато, как всегда в лесу, если встречается непонятное, особенно в ночную пору. И есть один способ, я с детства его применяю, чтобы избавиться от неведомой жути, — пойти ей навстречу. Не отдавая себе отчета, почему так, не просто пошел в ту сторону, а поскакал под песню, не торопясь, с опаской; правда, недалеко и было.
Близко пел глухарь, я не пропускал ни одной песни, а оно, неведомое существо, «скакало» через две-три, будто плохо слышало или сложно готовилось. Замолчали все певцы, кроме ближнего. Скоро я почувствовал, что птица рядом: тэканье гремело, казалось, на весь лес, в уши било, хорошо слышался переходный от щелканья к глухой песне главный удар и шорох распускаемых перьев. Я стал приглядываться. Темно еще было, однако повезло — сразу оглядел глухаря. Он открыто сидел на верхушке невысокой сосны в куртине более рослых деревьев. Длинная, тонкая, как у гуся, шея, хвост опущен и раскрыт не полностью. Большая птица кажется огромной — значит, близко. В два прыжка я закрылся стволом толстой сосны.
Глухарь пел яростно.
А где же неведомое существо? Последний раз знакомый уже шум слышался шагах в двадцати от меня в густой щетке елового подроста. Ничего разглядеть не удалось. Решил подождать, посмотреть, что будет. Пропустил три песни. Вот четвертая: «Тэке! Тэ-ка! Тэка! Тэке-ре-ре-ре-ррре! Чи-чир-вить! Чи-чир-вить…» Из еловой черноты на светлом, близко от меня, появилось что-то высокое, темное, грохнулось в снег и затихло. Человек!
Человек лежал, не шевелясь, ничком, замерев к концу последнего колена песни. Глухарь пел яростно, безостановочно. Над снегом поднялся узкий темный ствол ружья, поколебался, пыхнул огнем. Черный силуэт мошняка качнулся и, с треском ломая сучки, обрушился вниз. Эхо выстрела прокатилось по кромке открытого мха и стихло.
Осторожничать и скрываться больше незачем. Я подошел к лежащему и наклонился над ним; разглядел — глазам не поверил, почти наугад спросил:
— Миша?! Ты?
— Узнал? И я узнал!
Страшно было смотреть, как он, мокрый до горла, без шапки, ворочался в снежно-водяной каше, пытаясь встать. Я протянул руку. Он помотал головой, простонал:
— Не так! Костыль подай этот, другой рядом, в снегу! — и уже спокойнее, внятно: — Ружье подбери и птицу возьми, совсем забери, мне ни к чему.
— Ты же мокрый совсем, скорее сушиться!
— Выходи на гриву, давай огонь. Я за тобой пошахаю помаленьку на подпорках. Двигай, двигай — не жди.
Крепкий утренник заледенил снег, стянул ледком лужи. Красное негреющее солнце пробивалось между стволами деревьев. Я распалил костер на сухой гриве у толстой смолевой сушины и все подкладывал и подкладывал. Стеной встал огонь. На вешалах парила, сушилась одежда. Михаил, голый, медленно поворачивался на костылях, грея обе стороны тела. Я смотрел на него краем глаза — неловко было иначе. Видел, как постарел мой стародавний приятель, как изуродовали его время и война. От льняных вьющихся волос остался серый ободок за ушами, когда-то ярко-голубые глаза выцвели и погасли. От частокола зубов остались коричневые редкие колышки. И все это ничего — не первого близкого вижу после долгой военной разлуки, — страшны были прямые следы войны: левая рука тонкая и будто заново приставлена пониже плеча, голубой шрам-провал на впалой этой половине, и сине-багровая — много выше бывшего колена правой ноги — культя, стянутая понизу неровными складками.
Мы молчали, и это натолкнуло меня на раздумье, а раздумье увело далеко в прошлое, в тот год, когда мы впервые встретились с Михаилом Павловым.
Я говорил уже, что сам нашел Липняжный ток и считал его только своим. Догадывался, что это не совсем так, замечал неясные человеческие следы на мху, один раз нашел глухариное перо, обсеченное дробью. Гнал от себя эту мысль — мало ли что и когда в лесу бывает. Глухарей не убывало, вели они себя на току смело, непугано.
Однажды услышал на току в темнозорь близкий выстрел. И вскоре встретились на тропинке нос к носу, а у каждого в руке по глухарю; я огорчился, что увидел на току чужого. Парень, светловолосый богатырь, непритворно обрадовался. Назвался Мишей, просто Мишей, и никаких там отчеств, рассказал, что он из ближайшей деревни, километра три отсюда, что ток этот его отец знает еще от своего отца, — фамильный, можно сказать, ток, бьет по одному мошнику в весну и никому из деревенских и приезжих не выдает. Отец пристарел, на охоту не ходит, показал ток Мише, когда он женился и вышел в раздел. А женился он в прошлом году. Построился, корова, хоть и первотелок, дает хорошо, шесть овечек, куры, поросенок. И он и жена работают в колхозе. Я непременно прямо из леса сейчас должен к нему зайти — тут, напрямую через гать, совсем близко — посмотреть, как он живет, тем более что завтра праздник и дома припасено что полагается, и пиво варили, и все прочее…
И так это просто, так по-хорошему сказал, что я, не раздумывая, согласился. Пошел с ним в деревню и провел там три дня. Несмотря на праздник, мы с Мишей успели постоять на тяге, а на вторую зорю он посадил меня в поставленный с умом и толково сделанный шалаш на тетеревином току в деревенском поле. Просил больше пары косачей не брать. Дельный охотник, и отец его, по всему видно, был такой. У нас на Руси известно, к охоте и охотникам относятся любовно-иронически — «рыбка да рябки — пропали золотые деньки», — несмотря на это, Мишину семью уважают, видимо хорошо они работают на общем деле.
И дома у Миши все складно да ладно: все есть, все на месте.
Светлая, чистая изба без перегородок. Стены без обоев, видны кое-где капли и потеки желтой сосновой смолы. Печка свежевыбелена. Мы сидим за праздничным столом, накрытым домотканой скатертью. Пахнет деревенской опрятностью: мытыми полами, свежим хлебом и кожей. На столе самовар, сахар, дешевые конфеты из местной лавочки, вареные яйца, мед, топленое молоко в кринке, холодец, разрезанный вдоль по корке рыбник из щуки, белый хлеб. В углу, на лавке, укрытое полотенцем ведро с пивом и ковш, — свой ли, чужой, подходи, наливай, пей, сколько душа просит и вместит.
Молодуха без излишней торопливости и приторности, свойственной некоторым деревенским хозяйкам, когда в дом пришел гость, принимала меня как своего. Она положила всем на колени чистые, расшитые красными узорами полотенца, сказала: «Доставайте, что есть. Не взыщите — особо беречь нечем».
Стыдно сказать, я тогда позавидовал Мише: его найденной, определенной жизни, простоте и ясности в семье, радости жизни с молодой любящей женой. Позавидовал, может быть, по свойству характера, а может быть, потому, что переживал в то время период большой душевной смуты. Плохо мне было тогда. И — что уже совершенно глупо, или это теперь так кажется? — всерьез раздумывал, не поселиться ли мне тут, рядом, построить такой же новый светлый дом, начать новую жизнь, и, главное, чтобы рядом такая же была жена, веселая, приветливая, манящая молодым сильным телом. Вот какая странная думка была тогда. Позже я не раз приезжал к Мише поохотиться и душевно отдохнуть.