Сразу после войны встретил в городе деревенского знакомого и узнал, что Миша погиб. А сегодня — такая встреча!
Миша оделся, вытянув костыли, присел на поваленное дерево, и мы принялись чаевничать. Я достал городские припасы и фляжку с самодельной настойкой. Миша выпил охотно, сразу полкружки, ел мало, безразлично, не по-деревенски. Я знал, что он заговорит, — молчал, не торопил. Он закурил, усмехнулся невесело:
— Только не жалей меня. Меня все жалеют, по самое горло, — тут он черкнул себя ладонью у подбородка, — просто жалеть, когда помочь нельзя. Знаешь, везло мне на войне. Пехота, людей, как косой, — мне ничего: ни разу не зацепило, не стукнуло. Не прятался. Что ты! Верно, будто бабка нашептала, до самого конца войны целехонек. И не болел ни грамма. Чирей один раз был… Дакось еще папироску, сам прикури.
Я прикурил от головешки сразу две папиросы. Подавая ему, близко глянул в глаза, увидел в них боль и отчаянность. Он говорил (в правой руке папироса, левой чуть-чуть пошевеливал в вынужденно скупом жесте):
— Воевал и воевал; сержант; конечно, медали, две «Славы»; начальство, хоть и молодой, уважает. Катилось долго мое колесо, мечтал, скоро назад покатится — конец войне. Конец, да оказалось не совсем, даже наоборот. Городишко там есть, в Германии, Зеебург, небольшенький, вроде наших Борович, только почище. Стояли там. Так у них все с умом, обихожено. Места? Больше напольные. И везде дома торчат. Все равно кое-какая живность есть, а зайцев сила — обязательно русаки, и куропаток, по-нашему полевых рябков, много. Коза есть. Тетерев по месту должен быть, однако весна, а не слышно…
— У них и кабана много. — Я старался, видя, что Мише тяжело, как-то разбавить, смягчить рассказ.
— Кабаны? Как тебе сказать, вроде есть, видел разок прямо с машины порои, не скажу точно. Должны быть. Ладно, вызывают меня в роту, одного. Шел по большаку — дороги у них, прямо сказать, хорошие, — тепло уже, без шинели, поля кругом подсохли, несеяны. Подумал, как-то у нас дома там, поди еще снегу-снегу. Самое время по насту ток проверить. Мошных у немцев вовсе нет, и где быть? Лесишки дырявые, топтаные. Про глухарей подумал — дальше не помню. Очнулся в Сибири, в городе Ачинске. Вижу, слышу — говорить не могу. И долго так было. Думать надо, миной накрыло меня, рядом. Налей-ка еще чайку.
— А водочки? Погрейся.
— Все равно, налей.
Расстроился, вспоминая, Миша. Я ему настойку налил, а он поставил кружку на чурку и помешал палочкой. Заметил, отбросил сердито, продолжал:
— Долго, ой долго по госпиталям, сколько раз операции — сосчитать не могу…
Рассказывал о себе Миша, а я слушал горькую, такую горькую, но будто давно знакомую историю. И про то, что не писал домой писем, а сам узнал, что пришла на него похоронка, умерли в тяжелые годы отец и дочка Грунюшка от воспаления легких. Про то, как глянул на себя в ванне — «был деловой кряж, осталась оторцовка» — и решил не возвращаться домой. И все же вернулся. И как подвезли его на санях к родному дому. «Жена выскочила, слова не сказала, выдернула меня с дровней, как куль с сеном, на спину навалила — и в избу, будто боялась, что убегу или дальше повезут». Кривились у Миши губы, когда описывал, что застал дома: «Изба, что пустая пчелина колода, даже без вощины. Что нажито — прибралось. Кота на печке — и того нет».
Говорил Миша не торопясь, роняя слова, как жгучие капли, отмеривая их коротким жестом калеченой руки. С обидой сетовал на район, куда не раз вызывали на комиссию: «Что таскали? Нога не борода — не вырастет», а потом оставили в покое. Разок присылали фельдшерицу с порошками и шприцем: «А что меня колоть? Сам чуть живой, и не во что — задница, как у дохлого зайца».
Отвернувшись от жара костра, Миша замолк надолго; казалось, внимательно наблюдал, как широкие солнечные лучи пронизывают крученые космы дыма. Прилетел зяблик, уселся над нашими головами и частыми трелями старался перекричать ровный гул и потрескивание костра. Еловые лапы в теплом восходящем дыму плавно покачивались, будто подтверждая рассказ: «Да! Да! Так! Так!» Я понимал, что главное еще не сказано, но он молчал. Тогда я стал расспрашивать по обычной схеме разговора при встречах — как живешь, что поделываешь? — не очень пригодной для данного случая.
Миша отвечал нехотя, схематично, иногда выпячивая памятную деталь: «Картошка-матушка — и та не вдоволь. Пестыши собирали, ели, сосновый сок» — это про послевоенную жизнь. А про сегодняшнее, когда, как я понял, справились, завели хозяйство, заключил, улыбаясь: «Кот откуда-то, видать издалека, пришел и остался жить». И вдруг неожиданно зло, с болью в голосе: «И я, не суди, вроде того кота».
Тут-то я и понял, что печалило моего приятеля. На войну уходил хозяином, основным работником. Теперь что? Жена на работе день и ночь, он — домашничает. Правда, «есть теперь кому курям корм подбросить». Хоть одной рукой. Был природным пахарем, ремесла никакого не знал. Теперь бы, как все, в механизаторы, комбайнеры, трактористы — не выходит при его калечестве. Сиди дома. Ой! Не по характеру. И он подтвердил, сказал в конце моих расспросов: «Так и стал котом-домовником, только что мышей не ловил».
Один котелок мы выпили, я пошел за водой. Солнце поднялось высоко, разгорелось, распаяло снег. Зашумела, забуянила вешняя вода. Быстро вытаивал угор над болотом. Из каждого островка снежной крупы струился язычок прозрачной влаги, сливался с соседним и с легким шумом бежал вниз по склону. На глазах верховодка синила, заливала белую гладь мшаги. В высокой голубизне вихлялась в брачном полете пара воронов. Плавно, одна за другой летели чайки, все в одну сторону: искали или нашли уже где-то открытую воду. На проталинах земля парила и пахла весной.
Осторожно черпая кружкой в котелок, отодвигая плавающую хвою и палые листья, я думал о Мише, пытаясь угадать, почему в его, в общем-то, печальных глазах иногда проскакивали веселые, живые искры.
Костер догорал: Мише трудно было подсовывать тяжелые плахи. Он устроился поудобнее на чурбане, курил, посматривая на солнце, видимо прикидывая, который час. О чем-то сосредоточенно думал, то хмурился, то улыбался. Я сел рядом и доверительно положил руку на его здоровое колено. Он пошевелился, бросил папироску в огонь, проследил, как она вспыхнула, сказал: «Не надоело? Я все про свое. Да ладно, скажу…»
Совсем рядом дико затрубили журавли. Они шли по кромке болота, поклевывая клюкву, поравнялись с лагерем, заметили нас и костер, взлетели с криком. Миша проводил их глазами, хитро прищурился:
— У Опроски-то, у жены, ружье было припрятано. Понял? Та самая тулка. Помнишь? Шестнадцатого калибра, левый ствол от пули раздутый.
— Помню, помню.
— Ну вот. Было в первый год, как вернулся. Перед праздником у жены большая приборка. Тащит, прячет, мимо меня ружье. Я ей: «Оставь, не выноси, пусть дома. Есть не просит». Повесили на стенку. Привык и не замечал. Ко всему привык — жил.
Миша костылем вернул в костер откатившуюся головню, положил костыль рядом, протянул обе руки — одну повыше, другую пониже — в грустном жесте отрицания, повторил: «Жил, — и добавил: — И не жил». Тут же оживился, как бы разгорелся, продолжал весело и торопясь:
— Знаешь, в тот год какая весна была? Всю зиму морозищи, снега… и разом! Как с печки. Потаяло, потекло. Вышел на крыльцо — гуси… Летят. И так меня зацепило, потянуло, ну и не выразить. Вошел в избу, дома никого, я за ружье. Снял со стенки, пробую: левой рукой, порченой, снизу поддерживаю, правой навожу на спуск — пальцы, те владеют нормально. Будто получается. Залез в ящик, смотрю, какой припас сохранился. Давай патрон сготовлю один — спробую. Зарядил ружье, из печи уголек в карман, ползу во двор. Прокостылял к сараю, на двери углем мошника обрисовал, большого, хвост распущенный. Отошел, на костылях укрепился, целил, целил — ка-ак грохну! Курицы лётом через забор, меня отдачей — наземь. Барахтаюсь в навозе. Из сеней Опроска бежит, лица нет: «Ты что, ты что?!» Плачет, смеется; а я, хоть издалека, вижу — попал: дробин десять, не меньше.
И, скажи пожалуйста, в тот же день гляжу из окна — летят. Пара кряковых: матка, за ней селезень увязавши. Круг над деревней сделали и сели в проточину за баней. Мечтаю, баня от воды близко — с угла аккурат будет. Зарядил еще два патрона, ружье на плечи, покостылял. До бани натоптано, дальше —. ползком по целику. Выглянул — здесь! Стрелил — утка улетела, селезень остался. Мальчишки на выстрел прибежали, достали длинной палкой.
С тех пор началась моя мука и радость. Летом на речке в грязной заводинке уток караулил. Мало когда прилетали, а бывало. Терпенье большое надо, когда ходишь худо. Снег выпал, сам саночки уделал: стоечки для костылей, два крючка для ружья. Опроска помогала шалашки строить, тетеревиные чучелки поднимать. По темному вывезет меня, в обед увезет, конечно. Смехи! Один раз — погода морозлива, солнце высоко, пора домой, озяб дюже — жены нет и нет. У нее как раз корова никак растелиться не могла, с фермы не уйти. Бежала до самой шалашки, самогон в бутылке принесла: «Пей скорей! Бедный ты мой!»
Потом навадился таким манером, с бабьим транспортом, в лунные ночи зайцев со стога караулить. Наконец стакнулся с дедом Николаем по лисьему делу. Он — так ничего, бойкий, ходит хорошо, стрелять не может, руки трясутся. По порошке зафлажит лисицу, придет: «Готов? Опроска, подавай автомобиль!» Завезут меня вдвоем в круг, сами гонят. Веришь ли, в первую же зиму восемь лисиц добыли.
Сначала совестно было. Идешь по деревне с ружьем, бабка, не суди, вроде чертовой Гришшихи, вякает: «Куда ты, убогий? Полесник без ног. Не смеши людей. Торнешься где в бочаг — и концы, ищи тебя всей деревней». Потом привыкли, ничего.
Так и жил. Нынче, как завесняло — нет покою! Знаю, что на Липняжном обязательно поют, и тянет, и тянет. Помнишь, как я на мошниковы токи любил ходить? Страсть как любил. Сам себя уговариваю: «Куда ты, черт, дурак, собрался? Зачем тебе глухарь? Мясо постное, путних щей не сваришь. На санках не проехать, пешком не добраться, пропадешь ни за грош с мошниками-то. Бр