Утро загнало темноту в лес, лощины, в горные распадки. Виднее сделалась разваленная наверху скирда; ближе подступил березняк; даже солнце попробовало выглянуть, но чем-то раздосадованное, снова зарылось в облака. В кустах подняли содом сбившиеся в огромную стаю дрозды. Где-то у реки накаркивали непогоду вороны. Но вдруг все эти привычные звуки прекратил задорный голос пионерского горна. «Вот ведь холера, как наяривает!» — восхитился Иван Никитич горнистом и посмотрел в сторону деревни:
— Может, Генка наш?
Захотелось курить. Иван Никитич достал портсигар и только собрался спичку зажечь, как увидел такую картинку, что у него и папироска вывалилась изо рта.
По полю, конвоируемый ребятами, шагал Терешкин. Он что-то доказывал, махал руками и при этом на поясе у него, как живые, шевелились черные косачи.
Не зная еще, в чем дело, но смутно догадываясь, Иван Никитич с ужасом обнаружил, что среди конвоиров шагает его внук, Генка. Стали слышны голоса:
— Да ребята, да я, ей-бо, не я, пришел я, а тут уж все сделано, стало быть, наготове…
— Отпирайся, отпирайся, думаешь, мы не видали! Вот еще один балаган. Ну, как тут дела, ребята?
— Все в порядке, товарищ командир! Ведем наблюдение, глаз не спускаем, аж продрогли.
— Молодцы! Сейчас мы посмотрим, что тут за субчик, — проговорил не кто иной, как Генка, которого ребята почтительно называли командиром.
Иван Никитич нехотя полез из шалаша и, стараясь упрятать смущение, сердито спросил:
— Это кто, я тебе субчик, да?
Глаза у Генки сделались большие, рот открылся.
— Дедка!?
— То-то и оно, что дедка! Я тебе покажу субчика. Такого субчика дам, что не возрадуешься!
Старый солдат, Иван Никитич знал, что лучшая оборона — это наступление и, надо сказать, наступление подействовало на ребят ошеломляюще. Они на какое-то время оробели, получилось всеобщее замешательство. Но продолжалось оно недолго. Первым оправился, как и полагалось командиру, Генка. Словно и не существовало больше ни дедушки, ни Терешкина.
— Давай, ребята, снопы на скирду! — скомандовал Генка. — Ничего, закроем как-нибудь, а потом в сельсовет пожалуемся. Я знаю фамилии обоих.
Ребята поволокли снопы, отяжелевшие от сырости, а Терешкин и Иван Никитич стояли на месте и моргали глазами.
— Эх ты, дедка! — переждав, когда у шалаша не осталось ребят, заговорил Генка, взваливая на плечо сноп. — Когда я окно в школе разбил, ты что говорил? «Труд надо уважать, помогать людям, не вредить!» А сам! Эх, ты! — Он бегом отнес сноп, повернулся и продолжал: — Мы колоски собираем всей школой, а вы наш труд на забаву! А еще учишь всегда. Я про тебя всем ребятам хорошее говорил, а ты… эх ты…
— Ладно, не канючь, а то я слушаю, слушаю, да и оттаскаю за вихры.
— Ну и таскай! Подумаешь! Таскай! А все равно скажу, что думаю! — кипятился Генка и со слезами на глазах повернулся к Ивану Никитичу: — Как мне теперь, по-твоему, стыдно в деревню идти или нет? Собственного дедушку изловил! Эх ты!
— Довольно, довольно, — неловко переминаясь с ноги на ногу и пряча глаза, оборвал внука Иван Никитич, — грамотен больно. Я вот еще велю всыпать тебе, командиру боевому, за то, что ты из дому до зорьки удрал и ребят увел…
— Иди, иди, скажи, папке скажи. Это он научил нас создать пионерские посты. Эх вы! Колхозное добро на забаву… Надо труд людей уважать…
Дальше слушать было невыносимо. Генка прилипчив, как репей. Перенял многое от дедушки. Иван Никитич пошел на хитрость:
— Чего стоишь, Терешкин? Помогать надо пацанам. Видишь, мошенники какие-то нарушили скирду, а мы и ответе.
— Рассказывай, рассказывай, — недоверчиво покачал головой Генка.
Иван Никитич, будто не расслышав этих слов, принялся бойко подавать снопы на скирду. Терешкин молча испуганно моргал глазами, таская снопы с дальнего конца поля. Панически дыша в ухо Ивана Никитича, он зашептал:
— Повлияй, посадют! Ей-бо, посадют!
Иван Никитич зло посмотрел на него, и Терешкин засеменил прочь.
Через полчаса все было закончено. Иван Никитич по-хозяйски поправил последние снопы на верху скирды. Овес мокрый. Его уже прихватило плесенью. Сгорит овес в скирде. Иван Никитич, как старый крестьянин, хорошо понимает это. Он помялся, покашлял и спросил у Генки:
— Молотить-то скоро будут, не знаешь?
Тот не понял, зачем у него об этом спрашивает дедушка, и ответил:
— Скоро. Они уже вон на том поле. Мы там граблями солому от молотилки отгребаем.
Наступило долгое и неловкое молчание. Ребята стали собираться уходить. Генка исподлобья поглядывал на деда, переминающегося с ноги на ногу, который хотел о чем-то заговорить и не решался. Наконец Иван Никитич спохватился, начал суетиться, отыскал узелок:
— На-ка вот, бабушка продукт послала какой-то. Причуды бабьи! Живете-то как?
— Хорошо!
— В пионеры вступил, значит?
— Вступил.
— Ну-ну, оно понятно. Раз возраст дошел, само собой, в пионеры надо.
Помолчали. Вдалеке опять зазвучал горн.
— Так мы пошли, нам надо на работу, а во вторую смену — в школу.
— Что ж, ступайте, ступайте, правильно хозяюете, со строгостью!..
— Не по-вашему, — задиристо ответил Генка.
Когда ребята немного отошли, Иван Никитич протянул было Генке руку, хотел было что-то крикнуть, позвать Генку, но, увидев потрясенное, растерянное лицо Терешкина с дрожащей нижней губой, раздумал. Он закинул за плечо ружье и пошел по тропинке. За ним уныло тащился Терешкин, и убитые тетерева с распущенными крыльями бились о колени, мешая ему шагать.
Долго шли молча. С деревьев падали последние листья, начинался мелкий дождь. Иван Никитич остановился, затоптал окурок, посмотрел зачем-то на небо и, кивнув в сторону деревни, почесал затылок:
— Поохотились! Нажалуются ведь они на нас с тобой, друг. Ух, характер у шельмеца, железо! Собственного деда готов глазищами сразить…
— Погубют! Ей-бо, погубют! — жалобно твердил свое Терешкин.
— Погубить не погубят, но неприятностей наделают. — Иван Никитич прошел несколько шагов молча и сердито добавил: — Поделом!
— Чегой-то? — встрепенулся Терешкин.
— Дождик, говорю, начинается и надолго. Паршивое утро!
Тропинка вывела их снова на линию. Побрели они по шпалам, о чем-то напряженно думая, и ни тот, ни другой не слышали больше тех запахов, которые неслись недавно из темноты. Только кружатся скрюченные листья, моросит дождь и тянет чем-то горьковатым, тальником, наверное. Его много растет по обочинам железнодорожной линии.
В. АстафьевНАСЛЕДСТВО
Лукаша вздыхал, ворочался, кутался в старый полушубок, но сон не приходил. «Укатали сивку крутые горки», — с грустью подумал он о себе и долго после этого лежал неподвижно, забывшись чуткой дремотой. Трещание кузнечиков, голос кукушки, однообразно отсчитывающей в ночи чьи-то земные сроки, начали сливаться в один неясный, слабый звук. И вдруг совсем рядом, в густом черемушнике дико закричала выпь.
— О, чтоб тя разорвало! — выругался Лукаша. — Тьфу ты, нечистая сила, спугнула сон. И достанется же птице такое горло сатанинское — православных с ума сводить…
Лукаша поднялся. Захрустели, защелкали суставы, как сухой хворост. Сердито ворча, он стал складывать в кучу почти затухшие головни. От них повалил дым и вскоре закачался, разрастаясь, синенький огонек. С реки потянуло сыростью; Лукаша ощутил легкий озноб. Лицо его, заросшее колючими, седыми волосами, посерело от бессонницы.
Приближалось утро.
Лукаша с кряхтеньем достал уголек, положил его в трубку и задумался, глядя куда-то поверх потрескивающего костра. Трубка сопела, посвистывала, словно грустила вместе с хозяином.
Да, теперь Лукаша знает, что такое бессонница. Вот племянник Федька об этом никакого представления не имеет. Спит себе у костра, похрапывает под одним дождевиком и холод ему нипочем. Впрочем, и сам Лукаша в Федькины-то годы не жаловался на бессонницу. Бывало, только ткнется где, и готов, хоть сто леших сбежись и ори на разные голоса. А тут какая-то ничтожная пернатая тварь разбудила…
— Ох-хо-хо, парень, парень, хорошо тебе: ни заботы, ни печали, старость-то далеко-о, — заговорил Лукаша, поглядывая на спящего Федьку. — А тяжело, ой тяжело себя стариком чувствовать! Я вот всю жизнь в тайге, любого зверя мог выследить и скрасть, а не заметил, как самого старость скрала. Гордый я человек был, никому не кланялся, все сам делал. Как хотел, так и делал. Вот и остался одинешенек: ни кола, ни двора. А все потому, что людей избегал, медведем жил, на восток крестился, пню молился…
Федька зашевелил губами, промычал тихонько и зябко скорчился, натягивая на себя куцый дождевичок.
— Замерз, — усмехнулся Лукаша, снял с плеча старый полушубок и набросил на Федьку. — Спи давай за двоих, гроза зверей.
Лукаша погрел спину у костра, еще раз набил трубку и подумал: «Чайку бы теперь!» Но не хотелось тащиться с чайником к реке сквозь кустарник, в промозглую темень, не хотелось даже шевелиться. Годы и усталость придавили Лукашу, сгорбили его кряжистую фигуру. Руки, грудь, плечи и даже выпирающие под рубахой лопатки — все говорило о силе, некогда буйной. На его темнокожем от вечного загара лице резко выделялся хрящеватый нос, а черные с желтинкой глаза притаились под пучками лохматых бровей. И надо было заглянуть под эти хмурые брови, встретиться со всегда настороженными, цепкими глазами, чтобы понять, что старый таежник считает проявление каких бы то ни было чувств унизительным для человека.
Чуял Лукаша: скоро-скоро сломят его и прикуют к постели немощи, которые наваливаются на престарелых таежников сразу, как только они покинут тайгу-кормилицу.
Не тайники с золотом, не пятистенные избы и не закрома с хлебом оставляет в наследство охотник. Передает он чаще всего старое, много раз чиненное ружье и в придачу к нему — вольную жизнь, любовь к тайге, к небу, звездам, буйным ветрам — ко всему живому на земле.