Отвечая на невысказанные вопросы, добавил печально:
— Братья Сигизмунда далеко. Владислав сам сидит между двумя тронами. То по Венгрии мечется, то по Чехии. Да и король-то он только по названию, ни денег у него нет, ни войска, ни власти. А что до второго брата — кардинала Фридриха, то он давно уж забыл, что такое меч. А католическим распятием перекрестившегося схизматика неизвестно еще, католика ли на самом деле — не больно-то напугаешь…
И, вздохнув, скорбно заключил:
— Вот так-то, Панове. Такие вот у нас с вами дела.
— Что же делать, Ян Юрьевич? — округлив глаза, спросил Радзивилл.
Ян Юрьевич почесал левую бровь — для тех, кто знал его, верная примета: ответит.
— Пусть Немец один встречает Сигизмунда Казимировича. Если он, не дай Бог, убьет его, мы затворим ворота и сядем в осаду. Вильну брать — это не дикарей татар по болоту гонять. Да и жолнеры его не полезут на стены родного города.
— А если он вместе с Сигизмундом Казимировичем въедет в город? — спросил один из гостей.
— Ну, уж тогда-то мы найдем средства раскрыть новому великому князю глаза на то, каков его новоиспеченный друг.
Обида
Последнюю ночь перед Вильной Сигизмунд Казимирович провел без сна. Его маленькая свита заночевала в деревне, он сам — с полдюжиной самых близких людей — в панском фольварке.
Хозяин, одуревший от неслыханной чести, не знал, что и делать — метался по дому, как перепуганный петух. Следом за ним, тряся юбками, бегали его жена и полдюжины перезрелых, засидевшихся в девках дочек. Слуги с переполоху понатащили столько снеди — впору оголодавшей армии.
Не желая обижать гостеприимного хозяина, Сигизмунд умоляюще взглянул на столпившихся возле него попутчиков:
— Не смею приказывать, Панове. Прошу как друзей: спасите от литовского гостеприимства. Подставьте грудь за своего сюзерена.
Свитские, скроив притворно-скорбные лица, заговорили вразнобой:
— Не грудью прикроем, государь, — животом.
— Положим живот за государя!
Секретарь Сигизмунда Рафаил Лещиньский, не упускавший случая блеснуть ученостью, произнес, дождавшись паузы:
— Некий восточный мудрец, государь, сказал однажды: «Пища, которая переваривается, съедает того, кто ее съел».
Сигизмунд Казимирович, отойдя от попутчиков, грустно поклонился хозяйке и хозяину:
— Очень жаль, пан Витень, что не могу отведать твоего хлеба-соли.
— Отчего, государь? — хором воскликнули пан Витень и домочадцы: можно было подумать, что из-за отказа Сигизмунда сесть с ними за стол погибнет и литовец, и вся его семья.
— Врач мой, Панове, строго запретил мне пить и есть перед сном, даже самую малость.
— Хоть каплю вина! — с отчаянием воскликнул пан Витень.
Сигизмунд холодно взглянул на него:
— Какая ж у меня радость, пан Витень, чтоб стал я пить?
И то, что Сигизмунд дал понять, что траур по старшему брату еще далеко не прошел, заставило прикусить языки. Гости и хозяева, стараясь не шуметь, начали садиться за столы.
Сигизмунд, хмурый, сжав губы, ушел в сад.
Близился к концу месяц жнивень, по римскому счету август, когда у мужиков все заботы враз — и жать, и пахать, и сеять; месяц, когда гнутся в садах ветви яблонь, встают в полях снопы, а в лугах стога, когда ревут переполненные молоком боденушки, тяжело гудят пчелы, и вся земля подобна ядреной молодухе на сносях, ожидающей первенца.
Сигизмунд Казимирович сошел с крыльца, устало привалился к углу дома и, запрокинув голову, поглядел на небо.
Млечный Путь тек на край света широкой и бесшумной серебряной рекой, бережно неся золотую ладью полумесяца. Серебряный свет невидимой пеленой падал с небес, и черные колодезные журавли, желтые соломенные крыши на хатах с гнездами аистов казались покрытыми тускло поблескивающей изморозью.
Подступала полночь. Молчали петухи, не брехали собаки; лишь лошади мерно хрупали овес и чуть всхрапывали. С полей доносился отдаленный шум — мужики и бабы, пользуясь сухой и ясной ночью, отработав днем на панских полях, теперь гнули спины на своих наделах.
Сигизмунд прошел в глубь сада. За темными стволами старых вязов белела хатенка садовника, без трубы, об одно окно. Опасливо покосившись на дюжину чурбаков, напоминающих беспорядочную лесную вырубку, Сигизмунд вдруг вспомнил загадку, которой давным-давно научила его нянька: «В крутом буераке злые собаки». С неожиданным раздражением подумалось: «Места больше для пасеки не нашли, как в саду. Нет, чтобы где-нибудь на гумне поставить…» Помыслил так и удивился: «Чего это я? Завтра такие дела, а я — о пасеке».
И тут он заметил на вросшем в землю бревне, лежащем у хатенки, старика — маленького, седого, косматого.
Дед сидел, расслабленно уронив руки на колени, протянув по земле босые ноги. Голова его была откинута назад, он сидел как мертвый, уставя вверх бороду и глядя неживыми очами дальше луны и дальше звезд, куда не достигает глаз смертного.
Сигизмунд присмотрелся и понял, что этот человек слеп.
Нехорошее предчувствие шевельнулось в душе. Что-то неземное увидел он в облике слепца.
— Не стой, молодец, садись, — вдруг проговорил старик и маленькой ручкой указал на место возле себя.
И странно: Сигизмунд Казимирович тотчас же повиновался, будто он был слепым нищим, а старикашка королем. Не понимая почему, он вдруг улыбнулся и, ловко стянув с ног сапоги, с наслаждением пошевелил пальцами.
— Господь-то по земле босиком ходил, — тихо сказал старик, не пошевелясь, не дрогнув ни одним мускулом на лице. Казалось, что и слова эти не слепец произнес, а принес их ветер или слетели они на землю вместе с лунным светом.
«Ишь ты, куда гнет, — подумал Сигизмунд Казимирович, — по бороде — апостол, а по зубам — собака».
Осердясь, ответил резко:
— Христос — царь, а цари босиком по земле не ходят. — И чтобы позлить старика, добавил: — В сапогах ходил, а опоясан был мечом.
Так же спокойно, как и прежде, слепец ответил:
— Не был он царем, Христос-то. Был он плотником, и апостолы его были рыбаки да плотники. И не меч он нес, а слово. Это уж после того, как вознесся он, сильные да богатые обули на него сапоги да опоясали мечом. Слова Господни от людей спрятали и написали в книгах другие. А сам-то николи их и не говорил. — Утверждая сказанное добавлением известных ему правдивых подробностей, дед продолжил: — Он по селам любил ходить, Христос-то, по берегам рек, в избушки к лесорубам любил заходить. Придет, бывало, сядет за стол и спрашивает: «Верно ли живете, люди милые?» И ни один человек соврать ему не мог, а если неправедно жил, то после того враз жизнь свою переменял. И деток малых любил, и животину всякую, и даже цветы не рвал — они сами к нему сбегались и в ноги ему головками кланялись. А где он шел, там завсегда над ним и солнышко шло — не жаркое, теплое, — а как он пройдет, то после дождичек брызнет, и в самом конце уже Райдуга райскими вратами встает.
— Кто наврал тебе такое, старик? — оборвал Сигизмунд неприязненно и грубо.
— А ты, видать, очень знатный пан, если никогда такого не слышал. Весь народ это знает, и шляхтичи, что попроще, тоже знают, только один другому редко в том признаются.
И Сигизмунд вспомнил, как то же самое давным-давно рассказывал ему младший брат, тогда еще учившийся латыни и богословию, единственный в их большой семье священник. Фридрих говорил ему, что простолюдины все до одного — еретики. Только одни притворяются истинными католиками, другие не дают себе труда делать и этого.
«Посмотри, — говорил Фридрих, — сколько языческих праздников справляют еще люди подлого звания? Зимой они колядуют, сжигают соломенные чучела, молятся дождю и солнцу. Весной не начнут сеять без того, чтобы не зарыть в борозду куриное яйцо, на Янку Купалу — так называют они Иоанна Крестителя — прыгают и верят, будто кто из них выше прыгнет, у того и хлеб будет выше. Ересям нет числа, но самая пагубная из них — превращать Бога-человека в мужика — в рыбака или пахаря, потому что тогда Христос из Вседержителя и Небесного Царя превращается в мужицкого атамана».
Припомнив разговор с Фридрихом, Сигизмунд вспомнил и другое…
Любезный братец Фридрих был хорош до той поры, пока Сигизмунд никому не мешал. Однако ж, как только умер их отец — Казимир, братья уподобились молодым волкам, пережившим вожака: каждый оскалил зубы и готов был умереть, отстаивая первенство в стае. Вдовствующая королева-мать сразу же взяла сторону старшего брата — Яна-Ольбрехта. К маменьке, ни минуты не колеблясь, примкнул тихий святоша, Фридрих. Вдвоем они собрали полторы тысячи наемников, Фридрих повел эту свору, намереваясь пленить Сигизмунда или заставить его отказаться от мысли завладеть троном.
Союзники Сигизмунда, собираясь за столом, только громко кричали, размахивая саблями и клянясь животы положить за несчастного королевича. Но немецких ландскнехтов, нанятых маменькой и братцем, можно было разогнать свинцом и порохом, а не вином и бахвальством. К сожалению, бочек с кунтушовкой было раз в сто больше, чем бочек с порохом, и Сигизмунд проиграл битву за престол, даже не начав ее.
А через год после этого над тридцатипятилетним Сигизмундом дорогие родственнички учинили опеку, будто был он умалишенным или преступником. Несколько лет Сигизмунд жил на подачки матери, на милостыню замужних сестер и многочисленных шуринов, пока наконец покойный ныне братец Александр, оказавшийся чуть щедрее других, соизволил бросить пятитысячную годовую пенсию, которая превратила его из нищего в полунищего.
Он стал первым в истории Польши королевичем, который получал пенсию наравне со своими еще не вышедшими замуж сестрами. В конце концов все семь сестер как-то пристроились, а он так и остался назойливым попрошайкой и бедным нахлебником. Поэтому в сердце его не было к покойному брату Александру ни любви, ни сострадания. А обида была. Все еще была, несмотря на то что брат уже умер.
Оставалась обида и на тех, кого брат взыскал своими милостями более, чем его — Сигизмунда Казимировича, — плоть от плоти и кровь от крови великих мужей Гедимина и Ягайло. А более всего покойный приблизил и одарил князей Глинских, и нелюбовь к усопшему брату крепко сплавилась в сердце Сигизмунда с неприязнью к удачливым, дерзким княжатам…