Валера сообразил, что рано раскрывать карты, обратился к безопасному прошлому:
— Почему тебя в школе учителя отличали, — ах, Аличек то, Аличек се, а меня даже классная руководительница не могла запомнить по имени, так по фамилии до окончания школы и звала. У тебя две бабы было, живи, радуйся — нет! Обеим ухитрялся жизнь портить! За что они любили-то тебя, с таким дохлым характером? Ничего решить не можешь, трепыхаешься, как холодец, а все само в руки плывет. Это честно? Почему у меня так хреново складывается, а ведь я кручусь, умом Бог не обидел, и характером, а что ни отыграю у тебя, в итоге все равно прогадываю, как объедки за тобой подбираю.
Валера раздухарился, лицо покраснело, гнев заливал глаза, мешая смотреть прямо и нагло как обычно. Пальцы до боли впились в край стола, словно надеясь переломить столешницу, как обгоревшую спичку.
— Я должен тебя ненавидеть, понял? Но мне насрать, я внимания не обращаю, живу себе и живу, слышишь? Но ты мне все-таки скажи, почему так, почему одним все, а другим ничего? Почему у тебя все складывается, а ты только зудишь и ноешь, и пальцем не пошевелишь, чтобы что-то сделать, привык даром получать, а я за все плачу и вешу в жизни побольше твоего, но мне — фиг с маслицем, хрен моржовый — почему, ну?
И Алик ответил, не зная, зачем, предчувствуя собственный ответ и реакцию оппонента по тому особенному холодку, стремительно разлившемуся внутри, словно лопнула запаянная колба, по предметам на столе, как будто отделившимся от столешницы, еще стиснутой Валериными пальцами, по исчезнувшим из поля зрения стенам, обступившим комнату. Алик ответил, пусть и не хотел этого. Ответил, догадываясь, что не сам он произносит слова, что это сон и сон скоро кончится, не оставив последствий, и потому можно вести себя не так, как привык, раз это не имеет отношения к нему реальному.
Время нестрашно изменило привычный ход, замедлилось. Алик обрел чудесную способность видеть происходящее со стороны, как будто он, настоящий будничный Алик, стоял у двери, а за столом сидели два человека, один — с лицом Алика, тем лицом, которое будничный Алик по утрам видел в зеркале над раковиной, и голосом Алика, тем голосом, что он слышал в записи. Человек с его голосом и лицом ответил спокойно и, как послышалось Алику, насмешливо:
— Потому что ты — неудачник, — и выдержав минимальную паузу, добавил, — ты просто импотент, в духовном смысле импотент.
Пару-тройку часов тому назад Валера собрал все душевные силы, спасая их, как тяжелоатлет гири из горящего цирка, чтобы не услышать Викиного «импотента». Но пламя объяло вход и выход, перекинулось за кулисы, ряды кресел жарко полыхнули: второе за вечер аналогичное оскорбление заставило его вскочить. Стол пошатнулся, опрокинулись рюмки, заливая клеенку прозрачной жидкостью, пальцы разжались.
Правая рука, направляемая гневом, схватила удачно подъехавший от центра к краю стола кухонный и неопасный нож, коротким движением ткнула в горло сидящего напротив Алика и бессильно опустилась.
Валера рухнул на стул, вытянул по столу руки, мирно уложил голову в их перекрестье и заснул, моментально и необъяснимо. Он не видел, как Алик дернулся от удара и стукнулся спиной о буфет, а затем точно также уронил голову на стол, завершая симметричную композицию.
Настоящий Алик, наблюдающий со стороны, от двери, пропустил последнее сценическое движение. Начиная с последней реплики своего «двойника», он какое-то время ничего не видел. Страха не было, но появилась боль, неожиданная, запаздывающая, не сказать, чтобы очень сильная. А потом Алик пропал, стало просто темно.
Та, которая сверху, поняла, что сейчас увидит свое рождение, и время кончилось. Она вошла в главный коридор без сожаления, надежды или раскаяния, и стражи у входа пропустили ее, отступая, как сомнения.
Эпилог
Мягко колышущаяся темная жидкость устремилась на свет, она последовала за ней, увлекаемая потоком. Первоначальная темнота рассеялась, предметы, непонятные и невероятные, толпились над ней в перевернутом изображении. Постепенно очертания стали четче, предметы заняли законное положение: обозначились стены, мебель, опасно (почему-то это показалось опасным) распахнутая дверь. Она осознала положение в пространстве прежде, чем самое себя. Огляделась с любопытством. Сверху все выглядело почти так же, как раньше, но мельче. Знакомая комната, до подробностей изученная. А ведь она не сразу догадалась, где находится! У нее еще не было ни слуха, ни обоняния — лишь зрение. Новенькое зрение, еще не привыкшее к свету лампочек трехрожковой старой люстры.
Вниз смотреть не хотелось.
Комната маленькая, узкая: диван, буфет, еле-еле нашлось место для стола. Именно на стол-то смотреть и не хотелось. Она знала — почему. Не хотела вот так, сразу, столкнуться с собственной виной, едва успев появиться на свет. Еще неизвестно, как вина подействует на нее, неокрепшую. То, что вина велика, она тоже знала. Знание появилось вместе со зрением… Понаблюдала — чуть-чуть — за переливами фонарей с той стороны окна, чуть-чуть за мухами рядом на потолке; медлить не имело смысла. Время идет. Вздохнула и обратилась к столу. Она знала, что увидит: двое мужчин склонили головы. У одного волосы темные, длинные, у другого — светлые короткие. Клеенка на столе грязная, в пятнах.
Изображение поплыло, словно его заволокло слезами. Но слез не могло быть, им неоткуда взяться. Вина тяжела… Почему только сейчас та, что сверху, ощутила истинную тяжесть? Не разумнее ли считать более весомой вину другого? Внизу — да, а здесь? Она вздохнула еще и еще, пытаясь напиться воздухом — его не было, посмотрела на темноволосую голову. Новенькое зрение не тотчас различило темный круг под головою, слишком много разных пятен на столе. Когда же согласилась (тут включилось обоняние, кровь пахнет тяжело и тревожно): вот, лежит в крови голова, что еще минуту назад принадлежала ей (или она — ей принадлежала?), то испытала такое отчаяние, такую страшную боль, что нечто подобное болевому шоку милосердно отключило одну за другой все связи с отстающим миром: обоняние, зрение. Она уснула.
Послевкусие
Не было этого. Наблюдающей потусторонней тени, шляющейся над нами; вокзалов за чертой жизни, призрачной возможности изменить непоправимое. Не было. Это — розовые сопли, сочащиеся из сожженных тетрадей с доармейскими стишками, там, на унылом пустыре.
Не было, но я придумал. Сочинить жизнь Алика и иже с ним ничего не стоило — традиционный ход. Быстро придумал — даже протрезветь не успел. Оправдаться, увы, не удалось. Выбрал себе слабую невыигрышную позицию. Но вина, вина очевидна! Он, Алик, все сделал сам, сам подготовил свою смерть, вынудил меня — к тому, непоправимому. Он выстроил свою смерть, кирпичик к кирпичику, не оставил мне выбора.
А придумать — что же, дело нехитрое. На самом-то деле за чертой ничего нет: серый порошок под землей — и все. И все? Одно движение, и я узнаю наверняка. Я готов. Почти не страшно. Вот это — это все? Это все, что увижу перед небытием? Эта неубранная комната, жалкий свет… Но какая разница.
Прощай, любимая, прощай, моя прекрасная дурацкая куколка. Скажи ребенку, что отец был космонавтом.