— Пошел! — Фарман Далманов махнул рукой.
Тяжелый бур, сверкая зубьями, словно живой, опустился в черную пасть скважины. Антону показалось, что он уловил за скрежетом металла, за гулом двигателя, веселыми криками «ура», как тонким щелчком выстрелило шампанское. А долото, набирая обороты, ввинчивалось в податливую почву верхнего слоя земли, входило, словно нож в масло. Все быстрее, все стремительнее вращался ротор, и сотрясалась вышка, и густой тяжелый гул распространялся вокруг.
Началось путешествие к далеким подземным кладам!
Зима в Среднеобье особенная. У нее своя красота, и ее понимать надо. Зацементирует ледяным панцирем землю, укутает мягкими снегами и тайгу, и поля, и речное раздолье и празднично-нарядным сделает каждый дом, даже покосившуюся избушку превратит в теремок, разукрасит. Синеют бескрайние россыпи снегов, тихо звенит голубоватый морозный воздух, и такая дивная светлынь и чистота вокруг, что кажется, и впрямь мудрая природа ничего лишнего не сотворила на земле.
Светлынь стоит и в тайге. Тянутся к синему небу сосны, да елки, да крепыши кедры, да достать не могут, на плечах у них тяжелые белоснежные наряды лежат. А молодые деревца гнутся под тяжестью белых полушубков — еще не по плечу им богатырские зимние наряды. А в березовых колках, кажется, само солнце сошло с неба и прячется где-то в низинке, пуская лучики, и снег искрится нежным светом, сверкает, переливается. И стоят березы, опушенные инеем, прозрачные и застывшие, непередаваемо величавые и нежно хрупкие, что, кажется, тронь — и рассыплются они с тихим звоном.
Но есть и другие места в тайге, ибо не зря же усть-юганские просторы называют Мертвыми. Клубится туман над глухими распадками и низинами, где живут непонятной жизнью трясины болот, которых и самые лютые морозы сковать не могут. Источают те болота свое дыхание из гнилого нутра, и от того дыхания смрад растекается. Зверь не прокладывает свою тропу поблизости, птицы облетают стороной. Встречаются рядом с такими болотами и мертвые леса. Стоят деревья, высокие и толстые, вроде замерзшие до весны, раскинув мощные голые ветви. Только вид у них какой-то странный, будто бы стволы обиты жестью. Толкни такое дерево плечом — и оно легко поддастся, рухнет с глухим хрустом, поднимая серую труху. Деревья те давно сгнили на корню, лишь держались на крепкой, задубелой коре.
Живет тайга своей жизнью, непонятной и неразгаданной, рождает красоту, от которой глаз не отвести, и нечисть, на которую смотреть не хочется. Но они соседствуют рядом, красота и нечисть, и не поймешь, чего же в тайге больше: то ли болот гнилых, то ли кедровых гривок да березовых колок, то ли тихих солнечных морозных дней…
Но какой бы день ни был — солнечный или хмурый, тихий или вьюжный, — буровая передышки не знала, все новые и новые трубы уходили в глубь скважины, все дальше и дальше грызло долото подземные пласты. Бурильщики, окутанные облаком пара, в негнущихся, промерзших робах, сновали у механизмов. Работа захватила всех, и они дружными усилиями держали высокий темп, заданный вездесущим и неистовым дирижером. Короткие зимние дни сменялись бесконечно длинными ночами, но и днем и ночью кипела работа. С шипением из шланга вылетал горячий пар, сверкал отполированный трос, лязгали и звенели трубы, гудели дизеля, чавкал насос и грохотал ротор, захлебываясь от собственного неистовства, и непонятно была узкоглазым хантам-охотникам, которые издали смотрели на буровую, как человек мог заставить эту железную громадину орать так громко, так оглушительно и без передыху…
В начале февраля вьюжным мутным вечером Далманову принесли телеграмму:
«Хочу повидаться. Вылетаю рейсом… Встречай. Курбан».
Фарман снова перечитал телеграмму, не веря своим глазам. Отец!.. Как же решился на такое, чтобы лететь? Не виделись почти четыре года. А в письмах только и было: «Ты свое отработал», «пора возвращаться в Баку», «когда приедешь, комнату отремонтировали»… И вдруг сам летит в Сибирь!
Через два дня Фарман обнимал отца. Старый Курбан Заман-оглы заметно изменился за эти годы, глубже легли морщины, больше седины в усах и подстриженной густой бороде, но глаза под густыми бровями так же смеются весело, как угольки, вынутые из печки, та же бронзовая смуглость лица, родного и до боли близкого…
Открыл отец чемодан, распахнул домашней выделки шерстяной мешок — и сразу пахнуло теплом и летом. В комнате, оклеенной газетами, повеяло далекой родиной, распространился ароматный и густой запах яблок и привяленного винограда, на столе горкой лежали высушенный инжир, оранжевая курага, крутобокие гранаты. А в бутыли терпкое и густое домашнее вино. И еще пирожки, испеченные мамой. С луком и мясом. Какие он любил в детстве. У Фармана перехватило в горле. Заледенелые, схваченные морозом пирожки пахли домом…
Старый Курбан перехватил затуманенный взгляд сына и положил шершавую ладонь на плечо:
— Может, вместе и обратно полетим… Ты свое отработал честно.
Фарман отрицательно замотал головой.
— Не могу я, понимаешь? Не могу.
— Что тебя держит?
— Сам себя держу и людей держу. Нефть буду искать, — и посмотрел в глаза отцу. — Пока не найду, понимаешь, даже не намекай!
Катерина, хмурясь на мужа, спешно накрывала стол. Выпили домашнего вина, съели уху из стерляди, и жареной осетрины отведали, и тушеной лосятины, и грибов маринованных. Дедушка Курбан держал на коленях внука и, отхлебывая чай, рассказывал новости.
— Гафур привет передает… Он теперь солист Азербайджанского оперного театра. На афишах фамилию пишут. Младший, Заман, учится в десятом. Хорошо учится, в индустриальный собирается… Дядя привет просил передать, тетя тоже… Ильгам Аскеров, он теперь мастером стал…
— Он такой же долговязый? Или посолиднел?
— Нет, такой же. А мастер из него получился хороший, дело любит.
Поговорили о новостях домашних, о родном Шамхоре, о Баку. Потом Фарман стал собираться:
— Ты, отец, отдохни с дороги. А мне на буровую надо.
— И я с тобой, сынок, — засуетился старый Курбан.
— Куда спешить, отец? Завтра вместе сходим.
— Ты еще молод учить меня, старого мастера, когда надо или не надо ходить на буровую. — Курбан Заман-оглы натянул сыновий дубленый полушубок на свои плечи. — Показывай свое хозяйство!
Старому буровику, начальнику участка на промысле, не терпелось посмотреть буровую сына, увидеть своими глазами его работу. Фарман пытался было подготовить отца, рассказывая ему о тех сложностях, какие приходится испытывать здесь, на Севере, где каждый болт и каждая мелочь завозится за тысячи километров, что кадры тут не такие опытные, как на бакинских промыслах… Но отец ничего не захотел понимать:
— Буровая везде буровая.
Фарман оставил старого мастера одного, дав ему в провожатые бурильщика, свободного от вахты, а сам ушел в контору.
Через час отец, раскрасневшийся на морозе, но хмурый, вошел в кабинет и, ни на кого не глядя, положил на стол, на бумаги ржавое долото.
— Что это?
Фарман успокоительно произнес:
— Не задавай, отец, таких вопросов. Садись, пожалуйста. Раз принес, значит, знаешь, что такое.
— Мальчишка! Весь двор, деталями завалил! На Сибирь жалуешься, а у самого порядка никакого нет. Если бы кто-нибудь у меня на участке такое позволил, сразу бы от ворот поворот получил.
И пошел. Площадку подготовили не так, не расчистили, пни кругом, двор замусорен. Детали разбросаны, металлолом сплошной. А буровая? Где трубная площадка? Как можно бурить без трубной площадки? Тебя разве не учили? Сам глазами своими разве не видел, как делают настоящие мастера буровую? Старик, загибая пальцы, перечислял недостатки, отмечал промахи, отчитывал бурильщиков…
И дома, когда пришли гости и за тесным столом уселись геологоразведчики, чтобы отметить такое событие, отец не унимался, хмурился, открыто возмущался. Старому мастеру, привыкшему к строгим порядкам на нефтепромыслах, решительно не по душе была ухарская расхлябанность на буровой, низкая культура производства, привычка работать кое-как, спустя рукава, неумение ценить и беречь оборудование, инструменты, надеяться, что Север «все спишет»… А заодно старый мастер ругнул и природу, и погоду: «Как при таком морозе работать? Как при таком ветре быть на верхотуре?» Досталось от него и инженеру Кожину, и мастеру Лагутину, и особенно Степану Перекиньгоре, который попытался было возражать.
Две недели гостил отец и каждый день, как на работу, отправлялся на буровую. Старый мастер не только журил, но и помогал, подсказывал, давал советы, а иногда, натянув брезентовую робу, сам становился то к насосам, то к дизелям, то к пульту управления… Бурильщики, которым доставалось от Курбана Замановича, шутили: «Встречали отца начальника, а приехал ревизор».
А накануне отлета, когда в кармане поношенной синей тужурки Курбана Замановича уже лежал билет на самолет, ночью загремел авральный рельс.
Фарман выскользнул из-под одеяла и, не зажигая света, начал в темноте одеваться.
— Зажги лампу, я не привык в потемках штаны натягивать, — послышался недовольный голос отца.
Фарман понял, что тот проснулся и тоже собирается на буровую. Возражать было бесполезно. Он только посоветовал отцу:
— Шапку завяжи, а то сорвет ветром.
Наружную дверь открыли с трудом. Вьюга намела сугроб. Фарман включил карманный фонарик и передал отцу, чтобы тот светил. А сам схватил лопату и быстро раскидал снег, пробивая дорогу. Обжигающий морозный ветер налетал яростными наскоками, швырял в лица сухой колючий снег и все силился свалить, сбросить с ног, закрутить в диком вихре.
Сын и отец, нагнув головы, двигались боком, разрезая плечом тугой поток ветра и снега. Карманный фонарик выхватывал белую пелену из сплошных мечущихся снежинок. Каждый шаг давался с трудом.
Буровая тонула в кромешной тьме.
Старый мастер, опережая сына, первым взобрался по обледенелым ступеням на буровую. Курбан сердцем почувствовал беду. В шуме и завываниях ветра чуткое ухо Курбана не уловило натужного ритмичного гула, он понял, что работали одни дизеля.