«Дорогой мой друг! У меня лежит письмо для вас, которое вы получите в случае моей смерти. В нем я подробно рассказываю о втором визите Бурцева. Чтобы вам ясно было дальнейшее содержание этого письма, должна повториться и сказать, что он начал сегодня прямо с фразы: „Поделитесь вашими воспоминаниями, как агента, в течение 15 лет, Охранного отделения. Умом и сердцем вы с нами“ [49].
Я ведь ждала этого еще с декабря. Раз Бурцев приходит ко мне и говорит это, ясно, что у него имеются документальные доказательства. Поэтому отрицать a la Азеф было бы пошло. Согласитесь. Я подтвердила, исправив неточную дату 15 лет. Его очень удивило, что не отрицаю. „Имею данные от охранников, среди с.-р. подозрений никаких не было. Вас хотели сейчас же убить, но я „выпросил“ у них: расскажите все, ответьте на все вопросы - и ваша жизнь гарантирована“. На этом окончился его утренний визит.
От 3 до 7 вечера говорила с ним в Café. Отказалась от дачи показаний, объяснила ему, почему я служила вам и другим и каким образом я сделалась агентом. Относительно последнего он объясняет моим арестом, на улице в Петербурге, „воздействием“ и проч. Для меня было очень важно разубедить его, и он не мог не поверить, что это не так было. Спрашивал о многом, многом, но я отвечала только на пустяковые вопросы. Надеюсь, что оставалась все время спокойна и ничего не выболтала. Он резюмировал свое положение чекистам [50] так: „Опасная противница революционного движения, с.-ров в частности, действовала только по убеж-{240}дению вредности всякой революционной деятельности“. Появится ли это резюме в его корреспонденциях? Едва ли. Но обещал писать мне только правду. Увидите, как он сдержит свое слово. Через неделю мое имя уже достояние газет, как он сказал, но я думаю, что это будет уже завтра. Сведения обо мне были уже в апреле якобы. „Я преисполнен к вам ужасом. Не мог предполагать, что такой тип, как вы, возможен. Это гипноз“. Против этого я горячо протестовала. Но, кажется, он остался при своем.
Несколько раз просил работать с ним. „Вы так многое можете разъяснить, быть полезной“. - „Работайте вы со мной“,- сказала я. Негодование! Я отвечаю тем же. „Я умываю руки. Теперь с.-р. решат, что с вами делать. Как человеку честному, жму вашу руку, желаю всего хорошего…“. Словом, я с удовлетворением увидела, что презрения с его стороны не было. А его ужас - это очень недурно!
Я, с своей стороны, выразила мою радость, что именно он пришел ко мне: могу надеяться, что мои слова не будут извращены, и не слышала грубой брани и пафоса возмущения. „Я не одна, есть другие в моем роде и всегда будут,“ - не удержалась я сказать. „Но ведь я всех разоблачу, у меня уже имеется много документов“. Вот, кажется, все существенное моего разговора с ним».
То, чего ждала с трепетом Жученко, свершилось. Карты раскрыты, предатель разоблачен. В третьем акте драмы следовало бы, по теории, ждать раскаяния и наказаний. Но раскаяния не было, была только гордость содеянным, гордость своим поведением во время разоблачения. И, несомненно, эта гордость запретила ей спасаться от наказания. «Теперь, что же дальше? - пишет она 12 августа фон Коттену. - Думаю, что с ним была пара с.-р.; если нет (он отрицает), то приедут и, конечно, крышка. Очень интересно было бы знать, что вы мне посоветовали бы. Я сама за то, чтобы не бежать. К чему? Что этим достигнете? Придется вести собачью жизнь. И еще с сыном. Быть обузой вам всем, скрываться, в каждом видеть врага - и в конце концов тот же конец! А вдобавок, подлое чувство в душе: бежала! Из-за расстояния должна решать сама, одна. Мой друг! Конечно, хочу {241} знать ваше мнение, но придется ли его услышать? Они доберутся раньше вашего ответа. Ценой измены вам, Е.К. [51], всему дорогому для меня могла бы купить свою жизнь. Но не могу! „Вы должны порвать с ними окончательно и все рассказать“. „Отказываюсь!“. Простите за неожиданный зигзаг мысли, но мне малодушно хочется рассказать вам, как мой милый мальчик реагировал на мой рассказ (я должна была приготовить его, сказать ему сама, взять из школы). Так вот он говорит: „Ich werde sie selbst schiessen; vielleicht wird diese Bande dich doch nicht tödten“ [52].
Простите за отступление, но вы поймете, что я исключительно занята мыслью о дорогом сыне».
Со дня на день ждала Жученко расплаты и каждый день писала фон Коттену, чтобы он знал, что она еще жива. 13 августа она сообщала ему:
«Центральный Комитет теперь уже знает, что я не приняла их условий. Не думаю, чтобы они оставили меня так; надо полагать, придумают способ убрать. Задача для них не такая легкая: будут, конечно, думать, как бы „исполнителю“ сухим из воды выйти. Я совершенно открыто хожу по улицам и не собираюсь уезжать. Газеты еще молчат… Дорогой мой друг! Как хорошо бы с вами сейчас поговорить. Жду вашего привета. Чувствую себя хорошо, свободно - стоило жить!».
В тот же день Жученко писала и другому своему другу Е. К. Климовичу: «Теперь жду, что дальше будет. Конечно, убьют. Бежать, начать скитальческую жизнь - нет сил, потеряю равновесие, буду вам всем обузой… Хотя бы эта банда, как выразился мой дорогой мальчик, убила и не обезобразила бы меня [53]- это мое единственное желание. С каким наслаждением я поговорила с Бурцевым, бросила через него с.-р. банде все мое презрение и отвращение. Надеюсь, он не извратит моих слов». {242}
14 августа Жученко писала фон Коттену: «Дорогой мой друг! Боюсь только одного: серной кислоты. Начинаю думать, они не убьют меня. Довольно трудно ведь. Они уверены, что я окружена толпой полицейских. И „жалко жертвовать одним из славных на провокатора“ - думается мне, говорят они. Вероятно, дойдут до серной кислоты. Конечно, и это поправимо… Но обидно будет. Потом, боюсь, что Бурцев извратит мои слова,- это будет особенно скверно. И особенно опасаюсь, что они похитят сына. Несколько раз представляла себе, как будет, что я буду ощущать, когда меня откроют - и к своему счастью вижу, что это гораздо легче. Просто-таки великолепно чувствую себя. При мысли, что они застрелят меня, конечно. С Бурцевым держала себя гораздо лучше, чем могла ожидать от себя в Москве при мысли о сем моменте».
Прошло еще несколько дней. Центральный Комитет официально объявил о провокаторстве Жученко. Бурцев сдержал слово и не скрыл о ней правды. Жученко стала предметом острой газетной сенсации. Она не была убита, не была обезображена, сын был при ней, и она жила по-прежнему на своей квартире. Департамент оплатил ее услуги «княжеской пенсией», а 7 ноября она писала В. Л. Бурцеву: «Осень моей жизни наступила для меня после горячего лета и весны».
Прошло еще несколько месяцев. Была неприятность с берлинской полицией; она хотела было выдворить из Берлина русскую шпионку, о которой шумела пресса, но, по предстательству русского Департамента полиции, согласилась оставить Жученко в покое. В письме ее к фон Коттену от 18 февраля 1910 г. находится любопытное сообщение об отношениях к ней берлинской полиции. «У меня тут буря в стакане воды. С.-д. Либкнехт сделал запрос в прусском ландтаге министру внутр. дел, известно ли ему, что Ж. снова в Шарлоттенбурге и „без всякого сомнения продолжает свою преступную деятельность“. Недостатка в крепких выражениях по моему адресу, конечно, не было. Я ожидала, что президент (берлинской полиции) после этого запроса снова посоветует мне уехать. Но они отнеслись к этому вы-{243}паду очень спокойно. Показали мне только анонимное письмо президенту с советом выселить русскую шпитцель, иначе произойдет что-либо скверное. Я думаю, что это в последний раз упоминается имя Ж. Пора бы, право, и перестать, тем более, что я буквально ни с кем не вижусь и не говорю. Своего рода одиночное заключение, только с правом передвижения. Надеюсь, что через полгода окончательно свыкнусь и угомонюсь».
И действительно, через некоторое время Жученко угомонилась. Для нее все было в прошлом, и в этом прошлом, ей дорогом, она жила в воспоминаниях и переписке со своими друзьями-руководителями. Разоблачение ни на йоту не изменило ее теоретического уклада, и секретное сотрудничество казалось ей по-прежнему делом и нужным, и почтенным. Не могу не привести характернейших выдержек из ее письма от 24 сентября 1910 г. к Е. К. Климовичу. «Изгоев в „Речи“, который является легальным граммофоном того не существующего ныне, что было Партией с.-р., очень утешительно говорит, что Меньшиков возбуждает гадливое чувство. Ну, нравственным возмущениям - цена грош в данном случае, но это показывает, что вот предположение, будто Меньшиков мог бы работать в революционных организациях - едва ли осуществимо. Кто возьмет его к себе? Меня больше занимает заметка здешней прессы, русское правительство якобы встревожено намерением сего субъекта что-то там опубликовать. Главный вред от него налицо; мы, проваленные! Остается, следовательно, пресловутое дискредитирование и прочая пальба из пушек по воробьям. Но это ведь лишь минутное волнение и одно времяпрепровождение. Ничего не изменится; главное всегда останется - сотрудники есть и будут, а следовательно, и банда не сможет поднять высоко головы. Интересно знать, когда это вошло в обращение слово - провокация? Кажется, с 1905 года. И вот с тех пор нас обвиняют всегда в провокации. И пусть! От этого обвинения Департамент полиции еще не рушился. А что дру-{244}гое может разоблачить Меньшиков? Остается только радоваться, что предатель известен. Все многочисленные провалы, все их причины, - хочу сказать, - азефский и мой, особенно, - показывают, что ваша всех система преследования шаек с.-р. и проч. - жизненна и плодотворна. А это громадное утешение! Говорю это с убеждением, зная теперь, откуда шли все разоблачения, предательства. Само собой, мы никогда не провалились бы при вашем, Мих. Фр.,