и оба уйти вместе, так как я прекрасно понимал, что новые жандармы не удовлетворятся моей „водицей“ [63].
Так и вышло: в феврале 191* я порвал с охранкой. Но увы! Оказалось, что это не навсегда, что снова мне придется испытать силу влияния охранников и вновь работать с ними, правда, уже не предавая людей, а составляя огромные доклады по всевозможным вопросам, интересовавшим секретную полицию. Но во второй период - я был уже не мальчик: я говорил только то, что хотел, сознательно скрывая многое. Да и охранники были не те: место Добровольского заменил жуликоватый П., внушавший всем антипатию; мне пришлось работать с людьми, смотревшими на охранку как на „место службы“ и не двигавшими ее ни на какие новые пути. Моя работа была грязная, но не преступная; но о ней в другой раз.
Много-много мне пришлось задумываться над тем, что толкает людей к провокации, к предательству своих ближних. И в настоящее время мне кажется, что я могу ответить удовлетворительно на этот вопрос. Прежде всего, всякое {272} обширное народное движение захватывает с собой тысячи подростков, которые со школьной скамьи сразу попадают в вожди групп; не имея еще зрелости, ни точных знаний, эта молодежь, попав в ужасы тюрьмы, не имела возможности бороться с разлагающим влиянием одиночества. Мало-помалу юноша X. 19-20 лет приучался к тому „эгоцентризму“, который столь характерен для всех (политических и уголовных) заключенных. Тюрьма отучала юношу от реальной жизни, заставляла его жить исключительно в мире грез, всегда резко индивидуалистических. Надломляя здоровье, губя здоровые инстинкты или извращая их, тюрьма отнимала у заключенного верное понимание нравственных принципов. По выходе на волю подобные юноши выносили, с одной стороны, лютую ненависть к тем, кто засадил их в тюрьму, а с другой - слабоволие, неспособность примириться с жизнью: ведь жизнь за годы заключения ушла вперед, а заключенному хочется жить теми же принципами, коими он жил до тюрьмы. Из-за этого злоба на новые течения жизни, возмущение „новой“ молодежью, которая кажется заключенному „мальчишками“, лишенными принципов, знаний и т. д. Такой заключенный - клад для охранки: он искренно ненавидит старый строй, но не может идти вместе с новыми бойцами; его слабоволие легко может быть использовано, чтобы сделать из него предателя. И охранники это умели: путем незаметных нюансов они сеяли в душе различные семена провокации, которые и всходили пышным цветом, губившим все живое. Зная тонко человеческую психику, охранники не брезговали ничем; одному они говорили: „Вы - талантливый поэт, у вас чудный стиль, а вы получаете по 7 коп. за строчку; плюньте на буржуазную культуру, громите ее в пролетарских газетах, и мы добудем для вас и славу, и спокойную обеспеченную жизнь“; другому - „Вас не ценит профессура, поезжайте за границу, работайте, составляйте имя, а мы вам поможем деньгами“ etc. Тысячи людей работали в Петербургской охранке при Коттене (по его собственному признанию, около 2000), но было ли много среди них добровольцев, первыми предложивших свои услуги? Не {273} думаю, чтобы были такие: терновый венец предательства никто добровольно не возьмет…
Захватив однажды в свои руки человека, охранка уже его не выпускала: одних она удерживала денежными наградами, устройством их личных дел (устраивала на места, давала права жительства, спасала от уголовного преследования, освобождала от военной службы), других без стеснения хвалила, продвигая их какими-то путями в руководители партийного и общественного движения, содействуя их славе (литературной, артистической, академической). Наконец, третьих она держала застращиванием обнаружения перед обществом их двусмысленной деятельности и этим побуждала к новым подлостям. Охранка и Департамент полиции имели сотрудников всюду: рядом с генералом доносил солдат, рядом с лакеем министра осведомителем состоял профессор, журналист, священники, адвокаты, учителя, учащиеся, рабочие, босяки, etc., etc. несли службу на пользу охранки, охватившей все стороны русской жизни сплошной паутиной, из которой никто не мог вырваться иначе, как ценой кровавого преступления. Но большинство молчало и „сотрудничало“: многим легче бы сидеть годы в тюрьме или отдаться самому грязному труду на заводе, чем играть двуличную роль, которая ежеминутно могла быть раскрыта перед обществом. Охранка зорко следила за „сотрудниками“, не брезгуя при этом сведениями, идущими даже из „противного лагеря“: все сведения она собирала, чтобы в удобный момент еще теснее прижать человека, чтобы он не смел и думать вырваться от всесильной охранки. Если же все-таки находился человек, вырвавшийся из паутины и переставший сотрудничать, то против него начиналось гонение: охранка преследовала его „неблагонадежностью“, инспирировала других сотрудников, что ушедший - лицо подозрительное, чуть ли не уволенное из охранки „за провокацию“. И судьба человека решалась: его предательство „обнаруживалось“ товарищами, и он погибал бесславно, бессмысленно. Сколько темных историй подобного рода на совести у старых охранников - известно одному Богу! {274}
Зато покорные благодушествовали, пока не навлекли подозрений в окружающих и не были принуждаемы уезжать в другие места: им платили, их устраивали, старались поставить их на „верную дорогу“. В этом отношении нельзя упрекнуть охранку: она не жалела денег „нужному человеку“, выдавая помимо жалованья добавочные, расходные, разъездные, пособия на лечение и пр. Огромные суммы, тратившиеся при Герасимове и фон Коттене, создали у охранки ту массу сотрудников, которая поражала всех знавших про это и которая дала самодержавию возможность победить революцию 1905 г. Нельзя сравнить даже того, что было при Герасимове, с нынешней охранкой, платившей очень мало и имевшей несколько сот (не больше 300) платных сотрудников (зато число бесплатных было неисчислимо!)…
11-13 апреля 1917 г.
Учитель и ученик
Сотрудник Рутинцев об охраннике Добровольском
С Иваном Васильевичем Добровольским я познакомился в августе 1911 г. и под его руководством должен был „работать“ в Охранном отделении до февраля 1914 г., т. е. до самого его ухода в исправники. За это время я с ним так сблизился, что с 1912 г. стал бывать у него на дому, где давал уроки латинского языка его жене, Татьяне Максимовне, бывшей тогда на курсах новых языков. После отъезда Добровольских я имел с ними переписку (частного характера) и даже виделся с Т.М., когда она приезжала в Петербург. Долго и часто я думал о том, что заставило Добровольского поступить в охранное, где он сыграл „крупнейшую“ роль, но, не зная до февраля 1917 г. его биографии, я мог делать только разные предположения. У меня до сих пор осталось хорошее впечатление от личности Добровольского, и мне часто приходилось вспоминать о нем в минуты жизненных невзгод… {275}
С первой минуты знакомства Добровольский производил сильнейшее впечатление своей откровенностью и искренностью: говорил он с такой подкупающей душу простотой, с такой сердечной улыбкой, что не верилось даже в службу этого человека в месте, где все было ложно, ненавистно насильем; хотелось думать, что Добровольский недавно попал в охранку, что она еще не изгадила его душу; не верилось, чтобы этот человек мог быть организатором изумительнейшей системы провокации, охватившей всю столицу своей паутиной. Дальнейшее знакомство еще более усиливало первоначальное впечатление: в высшей степени корректный, чуткий ко всякой перемене в отношениях к нему, Добровольский поражал своим природным умом. Он умел и любил говорить о многом, совершенно не касающемся службы; он знал современную литературу, особенно внимательно приглядываясь к новым ее течениям, он интересовался историей, искусством (особенно музыкой и пением). При разговоре он обнаруживал огромную начитанность, которая была при том нахватана не из газет и журналов, а из разного рода серьезных сочинений; чувствовалось, что при чтении он руководился критикой, которая была иногда диаметрально противоположной официальным взглядам (правда, его взгляды я узнал лишь тогда, когда стал бывать у него: до того он никогда не говорил, что во многом не сходится с взглядами охранителей). Свои знания он показывал просто, как бы случайно, нисколько не рисуясь ими; не стараясь ошеломить своей эрудицией собеседника. Еще более чарующее впечатление он мог произвести, когда в минуты откровенности рассказывал про какое-нибудь явление, привлекшее его внимание (например, Илиодор, Распутин); в рассказе он обнаруживал такое широкое понимание действительности, такие обширные и разносторонние интересы, какие встречаются у немногих людей. Знание психики у него было поражающее: он почти безошибочно рисовал картины тех побуждений к различного рода поступкам, которые руководили людьми; иногда мне даже казалось, что он свободно читает в чужой душе все без исключения; ловко подмечая слабости каждого, Добровольский прекрасно умел играть на {276} них, всегда верно выбирая то средство, которое могло бы заставить данное лицо действовать в желательном для Добровольского направлении. При этом он действовал так тактично, что не возбуждал никаких подозрений в инспирируемом человеке, уверенном, что это взгляды его, а не Добровольского. Тактичность сказывалась как вообще в мягкости обращения, так и в умении извинять людские слабости; Добровольский никогда не скрывал при этом своих слабостей, откровенно заявляя, что предпочел, напр., поехать в театр вместо делового свидания с „сотрудником“. Эта мягкость еще больше выигрывала в той корректности Добровольского и в денежном отношении, какая замечалась всегда в Добровольском; никогда Добровольский не ждал просьбы о деньгах, наоборот, он всегда спрашивал о том „не нуждаетесь ли в финансах?“, причем часто отдавал абсолютно все имеющееся на руках; оставляя себе лишь „на извозчика“. Все эти достоинства, обычные в каждом обыкновенном человеке, были неожиданны для „сотрудников“, ждавших от охранников всякой подлости и хитрости; эти свойства Добровольского во многом объясняют успешность его деятельности: для человека Добровольский был бы средним, для охранника он являлся незаурядным явлением, стоящим вне сферы тех принципов и деяний, которыми ж