Охваченные членством — страница 27 из 61

Писатели

Два мира — две системы

Это сегодня к бородатым людям с лампасами на шароварах народ попривык, правда, «ан масс» в то, что это действительно казаки, не верит. И правильно делаёт. Меня недавно корреспондент спрашивает: «Вот вы, можно сказать, зачинатель возрождения казачества, как вы относитесь к нынешнему этапу этого движения? »

— Нынешний этап этого движения, непонятно в какую сторону, напоминает мне игру негров в «индейцев» на территории Гренландии. И казакам, если они не внуки Щукаря, наблюдать эту всероссийскую, а местами и международную (поскольку объявились армянские казаки, ямало-ненецкие и т. д., имя им легион) затею тяжело. Но как говорил мне в Урюпинске 93-летний казак Бармасов, характеризуя отношение казачества к нынешнему этапу демократии: «Ничего, сынушка, Ленина-сатану пертерпели, Сталина-гада пертерпели, Отечественную, расказачивание, раскулачивание... нонешних тоже перятерпим. А что поделаешь... Смиряйси. Сказано в Писании: “Кроткие наследят землю”».

Не о том мечталось в девяностом году на первом казачьем круге в Москве... Не о том!..

А в 1966-м или 68-м и вообще не мечталось. Но мы были! И составляли род некоей внутренней эмиграции. То есть земляки держались друг за друга! Помогали своим... Со страхом отыскивали родственников... Тонкой струйкой шли вести из зарубежья, и неусыпные наши бабушки, вымаливая нас из сатанинской жизни, шептали украдкой: «Запомни, сынушка, ты казак станицы такой-то, Всевеликого войска Донского. Запомни навсегда и никому не говори». В семидесятые мы уже не только помнили, но и шептали: «Мы — казаки! Казаки от казаков ведутся!»

— А вот ученые так не считают!

— Да наплевать мне на то, как они считают! Они до того горазды при каждой новой власти новый счет начинать, что уж и со счета сбиться немудрено...

В 1967 году отважился я на демонстрации в День Победы проехаться по городу Колпино в казачьей справе и на коне. Тут же меня опознали скуластые, горбоносые и раскосые блондины, с пристрастием выспросили о родословной, признали своим, расцеловали и пригласили праздновать Троицу в донском казачьем землячестве.

Располагалось оно в общежитии на Петроградской стороне и объединяло несколько студенческих семей, живших по старинным заветам круговой казачьей общины. Без всякой вывески-декоративности, без лампасов-прибамбасов, шашек и фуражек, наглядно подтверждая уверенность в том, что мы — народ со своим характером, мировоззрением и укладом. Жили все по-студенчески очень бедно, но дружно, весело. Вместе подрабатывали по ночам грузчиками на станции; многие были женаты, помогали друг другу в учебе, делились и рублем, и куском, греясь друг от друга душой в этом чужом жестоком городе, четко проводя границу: «Мы... и все остальные».

Повадился я в общаге гостевать. И меня там полюбили, и я всех, родненьких моих, полюбил. И сейчас сорок лет спустя скажу — вот там жили казаки!

Коренные! И по плоти, и по духу! Половина из тех студентов сейчас доктора наук... Один академик... Никто не пропал! Все в люди вышли.

Разумеется, я рассказал своим родственникам о казачьей общине. На Пасху, а она в тот год совпала с Первомаем, ко мне из Москвы приехал троюродный брат Андрей, тоже, как и я в ту пору, студент. И привез свои шаровары с лампасами, фуражку и сапоги. Мы решили пойти на вечеринку в справе! Через весь город! В открытую!

О том, как шарахались от нас горожане, какими увлажненными глазами и радостью встретили нас земляки, как мы пели и плясали, отмечая Светлое Христово Воскресение, рассказывать не стану. Рассказ-то про писателей и про город.

Так вот, когда мы далеко за полночь вкатились на ночной Каменноостровский (тогда Кировский), стало ясно, что хозяева, оставляя нас ночевать, знали, что делают — мосты-то разведены! Домой нам не добраться до утра. Но не возвращаться же!

И тут я вспомнил, что неподалеку живут Толстые и что меня приглашали в гости. А Михаил Глинка, писатель, подчеркивал, что особенно рады меня будут видеть именно за полночь, когда все соберутся! В том, что будут рады, я сомневался, но деваться-то некуда... да и холодно по ночному-то времени, а мыто в гимнастерочках...

И мы пошли в гости, за неимением цветов сняли со стены флаг, так с флагом и с гитарой, пламенея широкими лампасами, поперли. Хотели поразить своим видом хозяев!

Однако в гостеприимном и славном по всему Ленинграду доме Никиты Алесеевича Толстого — сына знаменитого писателя, профессора, доктора наук и отца многочисленного семейства, — вероятно, видали и не такое. Встретили нас радушно, посадили к уже сильно разоренному праздничному столу, обогрели, дали чаю.

Мне очень нравились Миша и Катя Толстые — можно сказать, цвет тогдашней питерской молодежи. Андрюшка же подсел к Танечке Толстой, она тогда еще училась в школе, к серьезной девочке. Никита Алексеевич уже определил-назначил, что она будет писательницей.

Мы с Андрюхой соловьями разливались — просто четвертая серия «Тихого Дона»! И пели, и чубами трясли для экзотики.

Часа в два ночи, как мне кажется, откуда-то сверху (вроде бы там находилась лестница на второй этаж) спустился сам Никита Алексеевич. Как всегда в неизменной бабочке, приветливый, улыбчивый, очень светский человек. Популярный, как академик Д. С. Лихачев, но гораздо более подвижный, так сказать, мобильный, он участвовал почти во всех питерских интеллигентских тусовках, частенько выступал по телевидению, давая очень квалифицированные советы по самым разным вопросам и легко разводя, как на горохе, любые проблемы. Особенно ценились его педагогические рекомендации по вопросам воспитания. При этом сам он, помнится, занимался математикой.

Никита Алексеевич лучезарно приветствовал всех, деловито присел к салату и тут же включился в общий разговор.

— Ах, эти казаки! Я их прекрасно помню по гражданской...— сказал он, близоруко поверх очков в золотой оправе разглядывая какой-то кусочек на вилке. — Прелестно... Экзотично. Но уж больно они жестоки. Чуть что — шашкой. Да-да! Очень жестоко шашками рубили...

— Это что! — сказал вдруг московский студент, в лампасах и смазных сапогах, Андрюшка. — А можно же еще пузо распороть и кошку живую зашить! Хи-хи!

Никита Алексеевич поперхнулся. Очки в золотой оправе тихо упали в салат.

Больше о казаках он не говорил. Прихлебнув чаю, он наскоро раскланялся и вознесся опять куда-то наверх, на прощанье как-то особенно внимательно скользнув глазами по Андрюхиной свирепой харе с подкрученными смоляными усами.

-— Ты что, придурок, про кошку сам выдумал или вычитал где? — ругал я брата, когда мы маршировали на трамвайную остановку.

— А это чего — вся квартира их?

— Так их же — куча! И потом это же квартира Алексея Толстого!

— Два мира — две системы! — вздохнул Андрюшка.

— Ты что там нес?!

— А они что? Так вот все писатели, ученые и обратно писатели...

— В каком смысле?

— И не посадили никого, не расстреляли?..

— Представь себе! Толстой же Алексей-то — сталинский лауреат!

— Ну и что! И лауреатов прислоняли... Лауреатов-то еще и чаще, чем рядовых, не высовывайся, мол...

— А вот его не прислонили!

— Замысловато... Патронов, видать, не хватило!

— Тебя-то, черта, кто за язык тянул?

— А это тот самый Никита из «Детства Никиты» ? Барчук из поместья?

— Именно он! «Товарищ пролетарий!» А наш-то с тобой общий прадед кто?

— Так его же матросы сапогами забили, за георгиевские кресты...

— Як тому, что он тоже не в лаптях ходил!

— Ну вот и получил... А эти-то как же? Графья-то...

— Повезло.

— Замысловато! — сказал Андрюшка, вздохнув каким-то своим мыслям. — Как это бывает, что вот по верхам проносит... Всем, так сказать, смертям назло... И что характерно — везет-то все одним и тем же... Одно слово: два мира — две системы!

— Ты, козел урюпинский московского розлива, бедствуешь, что ли?

— Да я-то нет... А отцу-то перепало.

— Причем тут это? Ты пришел к приличным людям и начал городить...

— Чего?

— Да про кошку.

— Да ладно, — сказал Андрюшка. — Вот школьница писательницей станет — напишет про такой исторический факт! Своими ушами, мол, слышала. Казак сказал! Потому все казаки — дикари! Сырое мясо жрут! Два мира, мол, две системы!

Дикарь Андрюшка стал инженером-верхолазом, специалистом по ползущей опалубке. Сначала у нас сверхвысокие трубы строил, а потом в Монголии, где ему очень понравилось, потому что при его инженерском чине ему полагались два коня. И он на них гонял по степи!

Его матушка с большой гордостью говорила, что таких инженеров, специалистов по ползущей опалубке, какая позволяет наращивать трубу чуть ли не на двадцать метров в сутки, в стране кроме Андрюшки всего восемь человек.

— Андрюшка, когда в Москве высотную трубу строил, нас с отцом пригласил. Разглядел нас сверху в бинокль и лифт за нами прислал. Мы там, наверху, кофе пили.

— И вы туда полезли? Не побоялись?

— Страшновато, конечно, но нельзя же их одних с отцом там оставлять. Они бы по краю трубы ходить начали. Выясняли бы, кто смелее...

— Я, конечно, высоты боюсь смертельно, — добавил Андрюшкин отец, — но я отчетливо понял, если на трубу не поднимусь, то уже больше ничего Андрюшке ни приказать, ни запретить не смогу... Все же я отец! Пришлось.

— А высоко?

— Сто восемьдесят пять метров, а всего вроде двести сорок... У меня как раз на следующий день такое давление подскочило, потому и запомнил.

— Работа хорошая, — говорил Андрюшка. — Плюнешь сверху, и душу отвел, и никого не обидел! Не долетает никуда! Как с самолета.

И сейчас он как пахал, так и пашет. Человек уважаемый, но новым русским не стал.

Два мира, две системы.

А Татьяна Толстая, как и предполагалось, нынче известная писательница. И телеведущая. Все знает. Она в ток-шоу «Школа злословия» работает змеей. Их там две. Она и Дуня Смирнова. Обе главные.

Первая премия

То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я все помню до мельчайших подробностей, словно это произошло вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет.

Мы жили на Ржевке — сорок лет назад это была отдаленная и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырехэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый желтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем.

«Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладет в сумочку два бутерброда и берет старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день!

В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и теплых кофточках.

Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом».

Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове.

У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного.

Мы приезжали на трамвае задолго. Усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблескивающую латунь и серебро духовых, строгие черные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из еще не родившейся музыки...

Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце мое замирало от восторга.

При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить ее молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слезы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись...

Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти “Варяга”»! Их музыка рождала во мне твердую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама, и бабушка будут мною гордиться!

А когда играли «Сказки венского леса» Штрауса, мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озера с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу... Все то, чего я еще никогда не видел! Только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках.

Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!»

И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью; за ним сидели какие-то тетеньки, а с краю единственный дяденька.

Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка.

Он сидел, нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом.

Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щеточкой усов.

Тетенька в черном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами... Гвалт стоял ужасный!

Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт.

и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве.

Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надул щеки. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья.

Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щеки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А еще я скосил глаза к носу и тоже надул щеки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что он потрясен моим искусством. Я загордился!

В этот момент тетенька повернулась к нам и, поблескивая очками,прокричала:

— А теперь назовите три произведения советских писателей о животных!

При этом она выразительно посмотрела на дяденьку, с которым я перемигивался.

Пионеры завыли. Я подумал и тоже поднял руку.

— Думаем! Думаем хорошенько! — поддавала азарта тетенька.

— А вот тут товарищ что-то хочет сказать! — кивнул на меня дяденька.

— Он не первый! Он не первый руку поднял! — заорали пионеры. — Так не честно!

В нашем дворе было много таких мальчишек. Они никогда не принимали меня в свои игры. Дразнили. Л при случае и колотили! И вот теперь такие же безжалостные ребята не дают мне показать этому хорошему человеку, что я не лыком шит, что я тоже знаю много книжек, в том числе и про животных!

— Уступим товарищу! — поднял руку дяденька и встал. — Уступим! Он же маленький!

— Я не маленький! — сказал я. — Мне уже почти что пять лет!

Бабушка смеялась и дергала меня за руку.

— Извини. Солидный возраст, — сказал дяденька. — Так что же ты нам хотел сказать?

Пионеры притихли.

— Я знаю три произведения советских авторов: про золотую рыбку, про золотого петушка и « Сверчок »!

— Неправильно! — заорали пионеры.

Бабушка, смеясь, пыталась меня увести.

— Нет, позвольте, — сказал дяденька, грузно опускаясь на краю сцены на корточки. — Кто сказал, что золотая рыбка не животное?! Дайте товарищу договорить. А кто про золотую рыбку написал и про золотого петушка, знаешь?

— Знаю! Пушкин. Александр Сергеевич! Его убили на дуэли из пистолета.

— Неправильно! — бесились пионеры. — Он при царе жил! Неправильно!

— Ну и что, — сказал я, — что при царе! Такие хорошие стихи!

— Вот именно! — сказал дяденька. — Совершенно советские стихи!

— А про сверчка я вообще наизусть знаю! — ободрился я.

— Замечательно! — сказал дяденька, легко наклоняясь ко мне и поднимая меня на сцену. — Ух, ты! Вес петуха-подростка! Читай!

Папа работал! Шуметь запрещал!

Вдруг под диваном сверчок затрещал!

— Замечательно! — сказал дяденька и первым захлопал в ладоши, когда я громко дочитал стихотворение до конца. — Просто Качалов! Просто «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» — тоже, кстати, про животных! Нет, тут нужна первая премия! За художественное чтение хотя бы и за патриотическое мировоззрение! Знание литературы само собой!

Он стал рыться на столе, где лежали всякие книги.

— Вот беда! Ни одной моей не осталось! Знал бы — из дома бы прихватил! Это тебе все не по возрасту... «Овод» — рановато! А вот без этого шедевра, — сказал он, откладывая что-то в сторону, — ты будешь жить гораздо счастливее и много дольше... Так!

Он растерянно шарил по столу, тетеньки как могли помогали ему. Пионеры орали, а я стоял и ждал премию. Я не знал, что это такое!

— А как ты сюда попал? — спросил дяденька, чтобы я не стоял истуканом.

— Мы с бабушкой пришли слушать военный оркестр.

— Ах, военный!

Человек хлопнул себя по лбу. Он сунул руку в карман своей необыкновенной куртки, которая, казалось, вся состоит из карманов, и вытащил оттуда маленькую книжечку в бумажной обложке.

— Вот! — сказал он, протягивая ее мне. — «Рассказы о Суворове». Ты знаешь, кто такой Суворов?

— Знает! Знает! — торопливо подсказала бабушка. Она крепко держала меня за щиколотки.

— Знаю! — сказал я. — Это великий русский полководец.

— Замечательно! Вот тебе книга про великого русского полководца Суворова. Из библиотеки журнала «Советский воин» . Ты советский воин?

— Да! — сказал я. — Я — советский воин!

— Поздравляю тебя, советский воин, с первой твоей премией! Ты замечательно отвечал на вопросы литературной викторины! Расти большим и счастливым!

— Вы подпишете? — сунулась к нему тетенька с авторучкой.

—- Ну я же не Суворов, — сказал дяденька. — Как же я буду подписывать? Еще раз поздравляю! — И моя рука утонула в его теплой ладони. — Поаплодируем товарищу!

Я шел от эстрады, провожаемый завистливыми взглядами пионеров, под барабанный грохот аплодисментов.

— Кто это? — спросила бабушка дежурного пионера, показывая глазами на дяденьку, подарившего мне книжку.

— Ха! — сказал высокомерно пионер с красной повязкой на рукаве. — Это же Виталий Бианки!

— Интересно! — сказала бабушка. — Какая фамилия итальянская! — Чувствовалось, что фамилия ей ничего не говорит.

Стоит ли писать, что буквально на следующий день мы отправились в библиотеку и принесли оттуда целую пачку книг Виталия Валентиновича. И он обрушился на меня.

В нашей тесной комнатушке зашумели леса, закурились туманами болота, посыпали снегом полярные зимы, засновали куницы и белки, засвистели крылья диких гусей. Огромный мир живой неповторимой природы раскрыл передо мною свои милосердные объятия. Насекомые, птицы, звери и даже рыбы заговорили со мной, и в их речах явственно слышались интонации силы, понимания и доброты, зазвучал голос самого Бианки.

Бабушка считала, что не следует учить меня грамоте, пока я не пойду в школу, иначе мне будет скучно на уроках и я стану лениться. Поэтому я был уверен, что читать не научусь никогда, и умучивал бабушку до полуобморочного состояния, заставляя в сотый раз перечитывать «Нечаянные встречи» или «Мышонка Пика», или «Лесные были и небылицы». Я стал прилежным слушателем «Вестей из леса» по радио, потому что это тоже был Бианки. День, в который я безошибочно отличил следы собаки от следов кошки на первом снегу, стал днем моего торжества и уверенности в собственных силах.

А когда я пошел в школу и быстро научился читать и писать, то тут же решил стать писателем Бианки.

Я сэкономил денег на четыре тетрадки. Каждую из них, в подражание «Лесной газете», озаглавил: «Весна», «Лето», «Осень» и «Зима» и собрался писать книгу. Но дальше первой строчки дело не пошло.

Мне вдруг открылась главная истина: прежде чем начать писать, нужно прожить большую жизнь, многое увидеть, запомнить, причем увидеть так, как не видел никто до тебя. Нужно многому научиться, многое обдумать, постигнуть и понять и только тогда браться за перо.

Поэтому в моей литературной деятельности наступил длительный перерыв. Больше двух десятков лет я учился, работал, овладевая самыми разными профессиями в самых разных местах страны, и забыл, что когда-то в первом классе собирался стать Виталием Бианки. И только взрослым человеком решился сесть за рукопись, твердо зная, что если я этого не скажу, то никто не скажет.

Я никогда не был учеником Бианки. Больше того, я никогда не встречал его больше. Строго говоря, я не был с ним знаком. Но я читал его книги, а стало быть, он меня учил. Может быть, поэтому не случайно, что первая моя книга о самых прекрасных животных — о конях!

И вот теперь я, пожалуй, могу сказать: книги Бианки были моим букварем. Человек не учится у букваря всю жизнь, но это первая и самая главная книга любого из нас. И кто знает, не повстречай я случайно сорок лет назад веселого и доброго человека в странной куртке и пупырчатой кепке, с теплыми и добрыми руками, как бы сложилась моя судьба.

Лесная быль

Дубровский имел сношения с Машей через дупло.

(Из школьного сочинения)

Замечательный писатель-натуралист Виталий Валентинович Бианки чрезвычайно крепко выпивал. Чего только не предпринимали родные и близкие, чтобы избавить его от пагубной страсти, ничего не помогало. Знаменитый создатель «Лесной газеты» и сотен прекрасных произведений о природе, основоположник целого направления в детской литературе, ежедневно бывал пьян.

Наконец предприняли последнее, радикальное средство. Виталия Валентиновича вывезли за город, в один из живописнейших и весьма уединенных уголков Ленинградской области, где главным достоинством природы было отсутствие, на значительном расстоянии окрест, магазина, торгующего водкой.

Неделю писатель томился жаждой, тосковал и ничего не мог написать на трезвую голову. Через неделю все разительным образом переменилось.

Ежедневно прославленный просветитель юношества стал совершать прогулки по окрестным лесам и

полям, и прекрасное расположение духа к нему вернулось. Однако родственники с ужасом заметили, что отправляется он на прогулку кристально трезвым, а возвращается из чарующих объятий природы сильно навеселе, если не сказать больше.

Его прогулки происходили перед обедом и длились не более часа. Ближайший магазин, где можно разжиться бутылкой, за десять километров. Самогонки никто из поселян не гнал. И тем не менее под пленительную сень дерев натуралист удалялся тверезым, а возвращался пьянехоньким.

Стали возникать многоразличные версии, объясняющие лесное чудо, среди коих мистические отвергли сразу, а две существовали довольно долго, хотя обе хромали и страдали натяжками.

Первая, что знаток природы нашел нечто в лесах и болотах, что заменяло, и успешно, алкоголь. Версия опровергалась тем, что подобное лесное чудо наверняка было бы известно и другим знатокам леса, скажем, индейцам или русским первопроходцам и промышленникам. Никаких же сообщений об «алкогольном корне» или ином растении летописи до нас не донесли. Кроме того, от Бианки, по возвращении последнего из леса, разило банальной сивухой.

Вторая версия была не менее чудесной. Предполагалось, что знаменитый следопыт надыбал в лесу забытую немцами или партизанами бочку со спиртом и ходил к ней прикладываться. Эта версия опровергалась тем, что в окрестных лесах немцы не шастали, а весь спирт, ежели оный когда-нибудь и бывал в здешних местах, партизаны выпили еще в период боевых действий. Самым же главным аргументом, сокрушающим изящную версию с бочкой, являлось то, что если бы знаменитый создатель «Лесных былей и небылиц», а также «Приключений мышонка

Пика» действительно был осчастливлен подобной находкой, то оставался бы у нее до тех пор, пока бочка не опустела.

Больше месяца загадка природы томила все население поселка и литературную общественность, до которой доносились слухи о лесном чуде. А разгадалось оно легко.

К Виталию Валентиновичу приехал художник, иллюстрировавший его книги, Миней Ильич Кукс, тоже знаток природы, сибиряк и охотник. Перед обедом Бианки увлек его на прогулку в лес, предусмотрительно захватив с собою два соленых огурца.

Там, в лесу, не отошли они и полкилометра от дома, писатель вдруг остановился у дерева, встав на цыпочки, сунул руку в дупло и легко извлек оттуда нераспечатанную бутылку водки и стакан.

Водка была тут же употреблена. Пустая бутылка возвращена в дупло, а в стакан положены деньги на очередную бутылку с учетом премиальных, которые оставлял себе ежедневно почтальон, что на велосипеде курсировал между населенными пунктами района, а заодно, по совместительству, прирабатывал спиртоношей знаменитого писателя.

Я это знаю наверняка

Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» — Дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в поселок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, за которым был наш пионерский лагерь, куда меня отправляли отдыхать каждое лето. Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам.

Чуковского я никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время — послевоенное, с детскими книжками — туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его благодаря радио легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг.

В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит, и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в свое хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остается для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита — ветеринаров.

А еще меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз:

Мы живем на Занзибаре,

В Калахари и Сахаре,

На горе Фернандо-По,

Где гуляет Гиппопо По широкой Лимпопо!

Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей:

Вот и гиппо, вот и попо!

Гиппо-попо, Гиппо-попо!..

Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих... Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена.

Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным веселым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс!

К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие!

Но я все-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович.

Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием.

Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздраженно вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать... Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Веселые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слезы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!»

Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай.

Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за нестерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории.

По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слезы, но вдруг...

Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. У человека были веселый большущий нос, похожий на размякший соленый огурец, и седая непокорная челка. Больше всего он был похож на свежевыбритого и одетого по летнему сезону Деда Мороза.

Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос — это был голос Чуковского, звучавший по радио. И это был САМ ЧУКОВСКИЙ!

— Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке!

Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это были дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем — оба — послевоенная безотцовщина — замерли от этого ласкового прикосновения.

Мой приятель клялся потом, что был уверен — Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять!

Мы вернулись на территорию детского сада, где в колоннах по два шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши.

Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, все припомнить, обдумать и постичь разумом.

Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал:

— А... а... а... а... а...

Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казенным празднованием. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: « А... а... а...» — чтобы сломать лед казенщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком. Услышав вопль и сообразив, что пришел не шеф, не дяденька — большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ:

— Ааааааааааа!

И вот тут началось!

Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших «плодов» Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышней, как кусок сахара муравьями. Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришел именно к ней.

И такая же убежденность, что Чуковский пришел только к нему, была у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был еще и праздник каждого!

Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Это был совершенно другой детский сад, это были другие дети, но все повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением и танцами.

Мне повезло: я его видел. Я видел его бодрым и веселым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив! Потому что — я знал это наверняка — Чуковский приезжал ко мне!

Звездное членство

В театральном институте, куда я поступил на театроведческое отделение, обучался шесть лет и всю остальную жизнь кормился полученным там образованием, первые свои рассказы я показал Нине Александровне Рабинянц, и она отправила меня в литературное объединение при журнале «Звезда», благо он находился тут же, на Моховой, только ближе к Неве. Так я стал членом литературного объединения и окунулся в круг литературных знакомств.

Собственно, зачем существовало это литобъединение, мне так до сих пор и непонятно. Скорее всего, у партийного журнала имелись деньги на ставку воспитателя молодых коммунистических талантов. И кто-то эту ставку получал.

Руководил «объединением будущих писателей» Александр Смолян, обладатель прекрасно поставленного на радио голоса и внешности двойника ге-роя-полярника Отто Юльевича Шмидта.

Во времена моего пребывания в «Звезде» он опубликовал пузатенькую книжку «Здесь (или там? — Б. А.) в самом сердце Африки» про Патриса Лумумбу, только что убитого Чомбе. Считалось, что Лумумба — наш, а Чомбе — американский и вообще людоед.

Спросить, бывал ли Смолян в Африке, никто из членов объединения из деликатности не решился. Книжку я пытался читать, но, кроме того что Лумумба работал конюхом, ничего из нее не помню.

Большинство занятий литобъединения вела Корнелия Михайловна Матвеенко, по-моему, благодаря ее стараниям подавали чай. Все занятия сводились к общему обсуждению написанного. Никого ничему не учили. Корнелия Михайловна, отваживая очередного не глянувшегося ей графомана и глядя пугливыми глазами мимо него, говорила: «Это все еще очень сыро... А у нас объединение писателей». Не знаю как другие, но я себя писателем не чувствовал. А как припомню тогдашних «маститых» и надутых «масштабных» творцов нетленок, кропавших «по-партийному — глубоко и творчески» какую-нибудь индустриальную эпопею про прокатный стан, и нынешних, тусовочных и развязных, так со вздохом отмечаю, что я в писателя так, в этом смысле, и не образовался. Во всяком случае, что в восемнадцать лет я не вписывался в «узкий круг далеких от народа», что в пятьдесят восемь. И вообще писательство дело одинокое и совершенно индивидуальное — как рожать...

Нет! Повитуха-редактор нужен! Хотя книга может родиться и без него. А издатель-то как нужен!.. Ай-ай-ай... Но, как ни прискорбно, к литературе, то есть к тому, что написано (не опубликовано, а написано), он имеет такое же отношение, как литобъединение при журнале «Звезда» сорок лет назад. То есть весьма отдаленное.

Благодаря полной предоставленности самим себе мы все приятельствовали и не мешали друг другу «образовываться и формироваться»... в том числе и в литературе. А находить под рукою, но без догляда, партийных товарищей превратили собрания лит-объединения в отделение знаменитой кухни из малогабаритной хрущевки... Такие же вкусы, такие же разговоры и тот же круг информации: от новинок в толстых журналах до самиздата. Удивительно, но писателями стали все члены объединения! Не ах, конечно, но определенный литературный слой.

Алексей Леонов

Самым талантливым в литобъединении «Звезда» был Алексей Леонов. Невысокого роста, сутуловатый, голубоглазый и русский по всем повадкам и по пластике. Уже к тому времени женатый и родивший чуть ли не троих детей. Когда мы познакомились, «на выходе стояла первая книжка». Он писал очень хорошие, очень русские рассказы и не скрывал своей гордости оттого, что он — орловский, из самой «литературной» губернии России.

Примерно через год после моего появления в редакции я заболел. Началось все как обычная ангина, потом как фолликулярная, гнойная. Затем все как бы улеглось, но меня не выписывали, потому что получались какие-то странные анализы крови. Мама, для ускорения процесса, потащила несколько стекляшек себе на работу. Дальше — совершенно советская история. Она долго суетилась и совалась со своими стекляшками к лаборанткам, пока они не закричали, что, мол, вы со своим покойником суетесь.

— В каком смысле?

— Ну это же чистейшее белокровие. Что, сами не видите: 8000, через день — 16 000, еще через день — 24 000 — классическое белокровие.

— И сколько ему осталось жить?

— Недели две, месяц...Что это с вами?

— Это мой сын.

Это действительно белокровие... но, оказывается, в народное название вписываются самые разные болезни, и у меня оно не злокачественное, правда, об этом узналось месяца через три, после всяких пункций костного мозга и т. д. Он, по счастью, продолжал исправно выдавать красные кровяные тельца, а одномоментная выброска лейкоцитов объяснялась тем, что организм боролся с попавшей в кровь инфекцией.

Но когда меня везли через весь город в Урицк, чувствовал я себя плохо. Болеть ничего не болело, но голова кружилась, и когда разрешили взять в больницу гитару, я понял, что дело не просто и я, скорее всего, кандидат на тот свет... Так все двигалось славно, а кроме того, гитара, жгучая любовь... как это бывает в девятнадцать лет. И такая нелепость — смерть. Помню, что я ее не боялся, но очень жаль было маму и бабушку. А мать еще лезла на стену из-за того, что столкнулась с моей запретной влюбленностью. Она до истерики, до раздирания ногтями в кровь щек и катания по полу была против моего романа и, как я понимаю теперь, была права. Это я теперь понимаю, а тогда здорово мучился. Мать кричала, что никогда не простит, что она, мать, пришла, а тут «она», и я ее — мать — выпроводил... Конечно, выпроводил, а как ей бы догадаться, что девушка в этом возрасте не то что нужнее, но так же необходима, как и мать... Так меня мать всю жизнь никому и не отдавала, раздирая на части. Столько лишних страданий, без которых можно бы легко обойтись...

В палате лежали еще четыре человека — они умерли в течение двух лет, но и у них ничего не болело. Не было физических страданий, и по вечерам мы хохотали так, что с третьего этажа, а мы были на первом, прибегал дежурный врач. Правда, меня пичкали какими-то лекарствами с гормонами (с тех пор я и стал толстеть), и, наверное, от них спал я крепко, хохот соседей не мешал.

Конечно, меня многие навещали, но первым пришел Леша. Он притащил банку деревенского меда и приходил, как на дежурство, несколько раз. И мы подолгу разговаривали, и он читал свою поэму, горькую и точную, о своей судьбе, о том, что жена умирает от рака уха...

А на улице зима.

Это чьи же здесь дома?

Не мои. Все тихо-тихо

Победили нас враги...

Пьяный дворник метет лихо

Мусор мне на сапоги...

И возникло меж нами чувство какой-то особой близости, какое бывает между русскими подростками. Он жалел меня и делал это ненавязчиво, бережно. Дружбы меж нами не возникло, но всю жизнь я сохраняю память о тех тепле и заботе, с какими он шел ко мне, тогда уже числившемуся в умирающих.

Но я не умер. А у Леши жена умерла. С легкой или с тяжелой руки Корнелии Михайловны женился он на совсем молоденькой ее знакомой, по-моему, она была тогда воспитательницей в детсадике, где воспитывался сын Корнелии Михайловны. Леонов был лет на двадцать ее старше.

Постепенно он почувствовал себя писателем. Вероятно, окружение поддерживало его и подзуживало его и без того воспаленное чувство русского патриота. Все кончилось бедой. В ресторане (я не знаю и не хочу знать подробностей) Алексея раздразнили, и он зарезал обидчика... Я помню свое шоковое состояние при этом известии.

Начались сборы подписей в его защиту. Союз писателей клокотал. Одни — за, другие — против. Я, разумеется, подписывал всякие ходатайства и тогда не думал и теперь не думаю, что защищал убийцу.

Леонова осудили, и он отсидел вроде бы двенадцать лет. Я встретил его однажды на улице, зимой. Внешне он превратился в настоящего орловского мужика, которым, я думаю, он все время был и ощущал себя. Жена Наташа, родившая ему сына, состарившаяся, превратилась в настоящую русскую жену... Интеллигентную, нервную... Она работала не то редактором, не то издателем...

В 1992 году, когда митрополит Иоанн попросил меня привести казаков к церкви Новодевичьего монастыря на Московском проспекте, где в подвале сидел самосвят Пересветов, объявивший себя священником русской зарубежной церкви, я привел двести человек. И Господь спас меня от скандала. Из подвала выскакивали какие-то люди, тоже в лампасах, и все выглядело театрально, ненатурально и противно. Корреспондентам я объяснял, что привел казаков не выдворять зарубежников, а защитить митрополита, когда он будет освящать храм. Но митрополит, слава богу, не приехал, и драки не произошло.

Но ко мне кинулась Наташа! Заплаканная, в шляпке, с трясущимися щечками, растерянная...

— Как ты мог! — и прочие слова в чеховском стиле! В общем, излюбленная российская мелодрама, с рыданиями и проклятиями в мой адрес.

Она, как всякая тогда околоцерковная интеллигентная дама, сразу попала к проходимцу Перекрестову или Переверзеву. Объяснить что-то в тот момент было невозможно. Я пытался ее утешить, но она ничего не слушала. Прошло несколько месяцев, и вдруг с теми же слезами она звонит мне и просит защиты, теперь уже от Перекрестова. Он не только обобрал всех, но и угрожает расправой, превратившись в заурядного рэкетира.

— Ты прав! Прости меня, Христа ради... Он грозился нас убить...

Слава богу, не убил. (Я бы ему убил!) И пальцем не тронул! Наши дружеские отношения восстановились, как и прежде, на уровне уличных случайных встреч и дружеских улыбок.

— А где и как Леша?

— Он ни во что не вмешивается, живет в деревне под Кингисеппом.

Я встретил его, кряжистого, постаревшего, с длинноватыми седыми космами, в романовском полушубке. Догадаться, что это ленинградский писатель, подававший большие надежды, теперь было трудно. Шел по улице старый деревенский дед... Да и все мы нынче такие...

Саня Кондратов

Мы долго шли, так сказать, параллельными курсами. Увидел я его первый раз в узкой комнате отдела прозы журнала «Звезда». Он жадно вычитывал гранки, поднося длинные бумажные полосы близко к глазам, а в другой руке на отлете держал очки с толстыми стеклами. Я не помню, с кем разговаривал тогда о первой книге Битова, и содержания разговора не помню, а вот как Саня, не оборачиваясь и не отрываясь от чтения, бросил, будто самому себе на поля замечание вынес: «“Ля бит” — по-французски — женский половой орган», — запомнил на всю жизнь.

Надо сказать, что это его примечание повергло всех присутствующих в шок. Саня почувствовал паузу и, подслеповато моргая, добавил:

— Не верите — посмотрите в любом приличном словаре.

Подписав гранки, он убежал, чуть прихрамывая и мотая полами белого укороченного китайского плаща, оставив всех в некотором недоумении и растерянности.

Странно было бы не запомнить этого человека, тем более что мы с ним частенько встречались то в Детгизе, то в Лениздате, то в «Ленинских искрах», поскольку ходили по одному кругу сшибания мелких гонораров — другого-то ничего не было. Мы начали здороваться. Так, на бегу... И вдруг однажды, все так же на бегу, он вытащил из кармана тоненькую книжку :

— Вот. Тридцать вторая. Идем обмоем?

Я не поверил. В те годы, когда каждая публикация была событием, это известие опять-таки повергало в шок. Я не поверил! А это — правда.

Недоверие вызывала видимая невооруженным глазом нищета, которая торчала из всех карманов столь плодовитого автора. Казалось бы, в те годы, когда человек издавал десять книжек-раскрасок (правда, они выходили тогда миллионными тиражами), мог спокойно купить первую модель тогдашней новинки — «Жигулей», Саня совершенно явно бедствовал. Объяснялось все просто. Саня не врал. Действительно, число его книжек перевалило за три десятка, но выпускал их Гидрометеоиздат и платил копеечные гонорары.

Я ничего не знаю о его жизни в те годы, но однажды я встретил его на углу Восстания и Некрасова и как-то понял, не могу объяснить по каким признакам, что он голодный. У меня имелись десять рублей, сумма значительная, и я повел его в кафе «Буратино», что функционировало поблизости. Там-то он и признался, что два дня во рту маковой росинки не держал. Когда он поел и разговорился, выяснилось, что оба мы донские казаки. Его предки из станицы Каменской. И потянуло его на воспоминания, и услышал я почти неправдоподобную историю его жизни и таланта.

До окончания семилетки Саня был стойкий двоечник и вроде бы даже сидел в двух классах по два года. Но это его не волновало, потому что свою жизнь он уже спланировал как жизнь великого спортсмена и, может быть, даже олимпионика, и, надо сказать, имел к этому все основания.

— Я уже выбегал из республики, — говорил он, затягиваясь сигаретой. И я понимал, что он перекрывал республиканский рекорд по бегу. — Тренировался как умалишенный! И тут на плохой беговой дорожке попадаю пяткой в яму — щелчок! (такое Куприн хорошо описывает), и отламывается пяточная кость. На карьере спортсмена был поставлен большой жирный крест.

Надо сказать, что до конца своих дней Саня хранил память о том переломе — он прихрамывал. Была в его торопливой походке некоторая прискочка — след бывшей карьеры бегуна.

В станичной или в районной больнице, где он долго валялся, делать было нечего, и Саня стал читать. Ему попался учебник немецкого языка за седьмой класс. Увлекся. Через месяц он знал немецкий в объеме десятилетки, через два — сдал его экстерном. Еще через полгода таким же способом сдал английский. Выйдя из больницы, первым делом, на костылях, поковылял в библиотеку, но никаких учебников иностранных языков, кроме дореволюционного самоучителя исландского языка, неведомыми путями попавшего в донскую станицу, не обнаружил. Овладел исландским языком в объеме самоучителя и, обретя уверенность в своем лингвистическом таланте, поехал в Ленинград, в Государственный университет, к Стеблин-Каменскому, научно-популярные книги которого с восторгом проглотил.

Саня очень эффектно появился на заседании кафедры германских языков и со всей казачьей театральностью и самоуверенностью прямо с порога «залудил по-исландски». Его приняли за буйнопомешанного и собирались вызвать милицию. И только мудрый Стеблин-Каменский, заподозрив что-то в тарабарщине Сани, предложил ему написать на доске нее, что он только что произнес. Саня с готовностью исполнил и почти что без ошибок. Кафедра в шоке, который объяснялся просто: самоучка Кондратов никогда в жизни не слышал исландского языка и говорил так, как представлял себе звуки этого языка, потому и понять его было невозможно. А буквы писал правильно.

Общий восторг. Стеблин-Каменский собирается начислить Саню сразу на второй курс, но тут выясняется, что у него не закончена десятилетка. Ему ставится условие — через два года аттестат зрелости на стол, и он — студент университета.

Окрыленный Саня возвращается в станицу и, встретив полное понимание в учительнице (кою позже боготворил всю жизнь и поклонялся ей как матери), включается в учебу. Казачье упорство и спортивное здоровье позволяли ему сидеть за книгами по двенадцать-четырнадцать часов в сутки. Через год он сдает экстерном экзамены за среднюю школу, но вот тут-то и задумывается: поступать ли ему к Стеблин-Каменскому или на физико-математический факультет — очень математикой увлекся! В результате учится на двух факультетах сразу и получает два диплома: лингвиста и математика. С этими двумя дипломами поступает в аспирантуру, и вот тут-то начинается «раздрай», который преследует всю жизнь и меня. Один мой приятель как-то сказал: «Пока мы с тобой не были знакомы, я думал, что Алмазовых много, а это все один человек».

Я придумал эффектный ответ: «Нас, казаков, так перебили, что каждому приходится работать за десятерых!», но не добавлял, что, кроме обязанности работать за десятерых, нужно иметь к этому способности и возможности, в том числе и физические. Без здоровья-то не поработаешь! Так что спасибо прадедам, которые не пили, не курили, весь век свой трудились и Богу молились... Они-то оставили нам в наследство то, что за спиной не носят, но то, что всего дороже, — здоровье!

К Сане это подходило как нельзя лучше. Казалось, нет такой области в науке, технической или гуманитарной, куда бы он не сунулся и где не почувствовал бы себя как дома. И как положено казаку, лез с головой туда, куда пес, скажем, носа не сует! Он был среди тех, кто впервые в нашей стране стал заниматься матлингвистикой и написал об этой науке книгу, он расшифровывал письмена индейцев майя и аборигенов острова Пасхи. Причем, по признанию Тура Хейердала, входил в десятку лучших специалистов мира в этой области. Бывшая спортивная биография в конце концов привела Саню в Институт физкультуры имени Лесгафта, где он ставил какие-то эксперименты по улучшению спортивных результатов, занимался психологией и много чем еще. А попал он туда как специалист по йоге.

Я тогда вел телепередачи для детей «Хочу все знать!», и на одну из них, совершенно неожиданно, режиссер привела «известного йога» — известного шалапута, казака станицы Каменской Саню Кондратова.

Оратор он — никакой! И в передаче для детей полез в такую заумь и так излагал свои мысли, враскачку и нараспев, что думалось — это портной из Одессы или раввин, не меньше. Посреди передачи в прямом эфире я понял, что он мертвецки пьян! Что, однако, не мешало Сане, сбросив одежды и предъявив зрителям свое тренированное мускулистое тело, безупречно становиться в «асаны» и другие очень сложные позы йогов. Такое, наверное, случилось единственный раз за всю тысячелетнюю историю йоги, да и такого белобрысого в очках-телескопах йога вряд ли помнит планета.

А еще он спускался с аквалангом зимой на дно Ладожского озера. Плавал по подводным пещерам на шельфе Тихого океана, ставил на себе какие-то уникальные опыты по выживаемости И все время с невероятной скоростью писал книги. Это оставалось главным талантом Кондратова: он — великий писатель-популяризатор. К сожалению, в России это не считается талантом. Хотя во всем мире писатель-популяризатор ценится выше, чем, скажем, беллетрист.

Саня с жадностью неофита впивался в самые сложные новые идеи, умел по-своему повернуть их, обосновать и очень просто, интересно и занимательно об этом рассказать в книге. В нем счастливо сочетались качества писателя и ученого, и он умел о самой заумной науке, вроде матлингвистики, написать так увлеченно и занимательно, что книга читалась как детектив.

«Когда я был мальчишкой, — писал он в предисловии к своей книге “Динозавров ищите в глубинах”,— я мечтал найти и прочитать книгу о динозаврах. Но так и не нашел. Наверно, ее нет, и поэтому я решил написать ее сам».

На обложке этой книги нарисован граненый стакан со стрелкой вниз, где сидит маленький динозаврик...

Он писал об Атлантиде, о загадках истории, обо всем, что было интересно ему самому. Его книги летели с прилавков мгновенно... Их зачитывали до дыр, передавали друг другу «на одну ночь», записывались в очередь в библиотеках... И не считали литературой.

Особенность таланта и, пожалуй, специфические черты вполне национального Саниного казачьего характера делали его чужим всем и одиноким. Он оставался одиночкой и стоял особняком и среди ученых, и среди писателей. Он был слишком яркой индивидуальностью и потому был обречен на одиночество.

Но он тяготился своим одиночеством. Он тянулся к людям — его отталкивали, потому что он был непонятен и совершенно независим. Явившись однажды на сход в казачье землячество, где все собравшееся поголовье, на 99 процентов не имевшее никакого отношения к казачеству, не стоило ни одной его книжки, он тут же ввязался в спор. Странный спор, напоминавший спор глухого и слепого, да вдобавок спор первоклассников, едва овладевших грамотой, с кандидатом наук. Кончилось тем, что собравшиеся маргиналы его изгнали. И, уходя, перед тем как хлопнуть дверью, он закричал:

— Хохлы ряженые! (Это с его легкой руки пошло слово «ряженые» по отношению к декоративным казакам.— Б. А.) У кого из вас дома есть горсть земли с родного пепелища и ветка полыни?.. Козлы, провокаторы!

Но, встретив меня несколько дней спустя, сказал:

— Если я умру, пусть меня похоронят казаки в форме. Только не эти — внуки Щукаря.

Как в воду глядел! Вроде бы у него все установилось! Остепенился, говорили, пить бросил, семью завел, сына родил. Появился и некоторый достаток. Мало-помалу его признала и писательская братия, да сердце вот остановилось!

Стоял в изголовье его гроба казачий конвой в тогда еще не сгоревшем зале Дома писателей на улице тогда еще Воинова. Отражался свет ламп в сером блеске казачьих обнаженных шашек.

А в гробу, совершенно неузнаваемый без очков, без рассеянного взгляда широко распахнутых светлых глаз, смуглый, скуластый и чубатый, лежал сын донских степей, казак-хоперец, волею судьбы занесенный на питерский булыжник.

Энциклопедисты

Два совершенно не похожих друг на друга человека — дружили. Один — великий комик Сергей Филиппов. Популярный настолько, что Райкин в известной миниатюре на вопрос: «Как сделать кинокомедию на Ташкентской киностудии?» — отвечал: «Берем басню Кырылов. Берем артыст Филипьев. Что хочешь играть, артист Филипьев? Барона, а? Ли-сис, а? Артыст Филипьев играт сыр хочет! Очень хара-шо. Играй сыр, артыст Филипьев. Где артист Филипьев, там комедий всегда получалься». И это была чистейшая правда. Зритель шел в кино, если на афише была его фамилия. Мы даже не задумывались, что он, собственно, в большинстве фильмов играл эпизоды. Он был гений эпизода. Его слава была превзойдена только Никулиным.

Вторым был поэт Михаил Дудин — человек очень серьезной партийной биографии, ветеран, лауреат и т. д. Обычно он возглавлял всевозможные симпозиумы, встречи, привычно сидел за столом с красной бархатной скатертью в самых высоких президиумах. Герой соцтруда. И этим все сказано.

Что объединяло этих абсолютно разных людей — неизвестно. Но они дружили. А когда жена Филиппова, писательница Голубева, создавшая «Мальчика из Уржума» (про детство Сергея Мироновича Кирова), уезжала (то ли на встречу с читателями или на комсомольскую конференцию, или искать новые материалы о мальчике из Уржума, в общем — в творческую командировку), сердечная приязнь двух выдающихся мастеров обретала конкретику. Почуяв волю, они энергично запивали!

Сначала пропивались все заначки, затем авансы под не созданные произведения, потом делались бесчисленные долги...

В тот раз Голубева отсутствовала что-то уж слишком долго. Во всяком случае все заемные возможности двумя бойцами-истребителями алкоголя были исчерпаны. Уныло сидели они в достаточно босой квартире артиста, томясь похмельной жаждою, пока взгляд их не пал на тома Большой советской энциклопедии...

Когда припозднившаяся писательница вернулась к домашнему очагу, то обнаружила в кухне идеально вымытую посуду, что говорило о невыразимом иными средствами чувстве вины у супруга. Чуя недоброе, она вошла в комнату, где на диване, лицом к стене, в носках с голыми пятками, придававшими их обладателю шарм пилигрима, в позе странника, притомившегося в дальнем походе, лежал Сергей Филиппов. Его тощая спина, перекрещенная подтяжками, была воплощением скорби и неизбывного раскаяния.

Голубева оглядела комнату, ища причину покаяния, и в глаза ей бросились пустые книжные полки.

— Сережа, — воскликнула создательница монументального образа мальчика из Уржума, — а где наша Большая советская энциклопедия?

И великий артист голосом престарелого домового, которого оторвали от размышлений о бренности бытия, со вздохом ответил:

— Миша Дудин взял почитать.

Тень Шварца

Конечно же, я не мог быть знакомым Евгения Львовича. Когда я, еще школьником, попал на премьеру «Тени» в Ленинградский театр комедии и был потрясен веселым и умным спектаклем (так и кажется, что я его до сих пор помню, от первой до последней сцены), Евгения Львовича уже три года не было на свете. Кланяться в ответ на неистовые овации к правой кулисе выходил, подняв над первым рядом интеллигентное остроносое лицо с широко поставленными серыми глазами и улыбкой, напоминавшей улыбку на клоунских масках, один Николай Акимов. Но мне еще тогда показалось, что у правой кулисы смутно маячит чья-то очень знакомая тень.

Это была тень Шварца. Она еще долго обитала в театре на Невском. Может быть, и сегодня еще в нем таится. Потому что театр Акимова — это театр Шварца. И никогда, и никто так правильно и точно не следовал мыслям драматурга, как этот великий театральный художник и замечательный режиссер.

Все остальное, к чему мы привыкли на экранах телевизоров, — замечательная режиссерская работа, гениальная игра актеров, а вот с драматургом беда! Не получается с драматургом-то! Поэтому и «Обыкновенном чуде» волшебник превращается из весельчака и проказника в мрачного мистика. Пет ведь ничего труднее, чем в явлении будничном разглядеть вечность, а в анекдоте услышать истину. Шварц-то умел. Герои, каких точно и ярко написал драматург, великим актерам, таким как Миронов, Леонов, удаются, а вот с самим Шварцем сложнее. Поэтому многое нами виденное — это только тень... Тень Шварца.

С драматургами, что идут по следам Шварца, попроще. Получается. С самим Шварцем— нет.

Я разглядываю его на фотографиях. Меньше всего он похож на Шекспира. (Я тут намедни видел одного сочинителя пьес — вылитый Шекспир с гравюры! Просто ужас какой-то.) Шварц на фотографиях похож на директора. Все равно чего. Парикмахерской, гастронома, пошивочного ателье, театра, завода, института... Были такие послевоенные воспитанные директора, с обязательной прической «на бочок». Она еще называлась «последний заем». Ну, да это если в глаза Шварца не заглядывать. Взгляд-то совершенно романтический. Прямо из восемнадцатого века взгляд. Кстати, у Андерсена, у Ханса-Кристиана, на портретах такой же.

А тут еще известие — сильно выпить любил. Когда рюмку наливал, руки дрожали, но не от водки, а от какой-то врожденной болезни, что сделала его негодным к воинской службе, а то только бы мы Шварца и видели. Время-то шло — сплошные войны.

Я так влюбился в пьесы Шварца, что, кажется, помню их все наизусть. Да что я! Вся страна их помнит. Самая долговечная сказка в мировом кино — «Золушка», а ведь это — Шварц. «Я — не волшебник! Я еще только учусь!» — это Шварц. И знаменитое, королевское: «Обожаю!» — голосом Гарина. Это тоже

— Шварц.

А про Шварца мне рассказывал все тот же Миней Ильич Кукс, он из одного со Шварцем времени, и они приятельствовали.

— Водочки-то нальет. Сильно водочку любил, — говорил Миней Ильич. — Задумается и скажет: «Вот тут меня вызывают-спрашивают: “Что это у вас везде всякие ведьмы да бабы-яги? Где вы их видели?” А я стою, молчу. Не могу же я им сказать: “ Не видел, а вижу! Это ваша власть! До чего не дотронется - все умирает!”

Другой раз вызывают: “Почему у вас кругом двусмысленности, иносказания разные, как это понимать?” Тут уж я не выдержал, язык-то не удержишь! Говорю: “Вот тут у вас на двери написано: ‘Нет выхода’. Это тоже иносказание?”

Почему они нас так не любят? Почему им не нравятся наши две чисто русские фамилии — Кукс, Шварц?»

Я ему, Шварцу, говорю: «Как ты там у них шутить побоишься?!» — «Как это, не боюсь? Еще как боюсь! Душа в пятках! А ничего с собой поделать не могу. Возьму да и ляпну. Так и хочется мне добавить из “Обыкновенного чуда”: “Что уж тут поделаешь!.. Ведь все-таки я — волшебник!”»


Еще какой! И в восемнадцать лет зачитывался я пьесами Шварца, и в тридцать, и вот на шестом десятке, а он все глубже и глубже, и читать все интереснее... Вот ведь какой волшебник.

«Дракон» в 1937 году написан, но пьеса-то ведь не про фашизм. И не про Сталина... Она — еще шире, она про людей! Это сказка на все времена. Как и другие, рассказанные Шварцем.

«Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь».


Он и говорил. И говорит. И еще долго будет говорить.

А соседка Шварца, жившая через стенку в соседней квартире, помнит только, как рано утром в его

туалете с грохотом низвергалась вода в унитазе. И она называла это «ватером Шварца».

Кто что запомнил!

Шварц и это предвидел. Он мне недавно при нашей последней встрече (как раз я новое издание его пьес купил) сказал:

— Как это мучительно — видеть всех насквозь и даже тех, кого любишь...

«Спрячь эту пьесу подальше...»

Комический дар — редчайший и драгоценнейший из всех, какими обладают актеры. Но меня прежде веселило, что все комики мечтают сыграть драматическую роль. Я своими ушами слышал, как замечательный артист, обладатель уникального лирического, комедийного таланта, выдающийся педагог и наставник, можно сказать, целой актерской школы Меркурьев (по фильмам: Мальволио в «Двенадцатой ночи», академик Нистратов в «Верных друзьях», старший лейтенант Туча в «Небесном тихоходе», дядя-моряк в «Сереже») сетовал:

— Жизнь сложилась, в общем-то, не так, как следовало бы... Конечно, жаловаться грех... Но я человек, раздавленный кино... А так, конечно, актер драматический... Такого, знаете ли, пафосного, героического плана. Все было, все... И фактура, и внешность... но не состоялось. Судьба!

Сегодня драматические актеры частенько балуются комедией, а в пору моей молодости границы амплуа держали артистов, что называется, в рамках. И выше головы прыгнуть случалось редко.

И я все думал: да что ж комики так комплексуют? И многократно убеждался — комические актеры достигают невероятных глубин, когда им выпадает сыграть роль драматическую. Почему?

Наверно, потому, что комический талант — человечен. Умение видеть и показывать слабые стороны человеческого характера происходит от любви и сострадания к этому человеку. Шут всегда философ. Поэтому так огорчительны были для моего поколения мемуары Чаплина. Мы-то, дурачки, ждали каких-то раздумий, каких-то откровений, ответов на вопросы бытия. А там была обычная американская макулатура, и повествование в основном было посвящено бесчисленным разводам, судебным процессам, гонорарам и контрактам. Об искусстве — почти ничего. С русской точки зрения, это и не мемуары, и не литература.

Наш-то комик другой. Да и вообще русский актер глубже, умнее и образованнее своих зарубежных коллег. А комический актер переживает еще одну внутреннюю драму, например, обожаемый мною Сергей Николаевич Филиппов. Человек очень тонкой душевной организации, ранимый, совестливый, прекрасно образованный, а всю жизнь играл дураков, пьяниц и негодяев. Даже меня краем задело его мастерство, и в школе мне проходу не давали от кликухи «Казимир Алмазов» после выхода на экраны «Укротительницы тигров» с тигрицей и непревзойденной Багирой из мультфильма «Маугли» Касаткиной. И хотя все мои одноклассники понимали, что Филлипов такой же Алмазов, как я — Казимир, а удержаться не могли.

Сергей Николаевич Филиппов был мастером точной сатирической маски. Но эта маска так приклеилась к лицу, что представить себе другого Филиппова, иного, чем его роли в фильмах, очень трудно. Когда он шел из лучшего театра той поры — Театра комедии, куда его пригласил Николай Акимов (один из немногих людей, кто спорил с Акимовым, и к его мнению этот железный режиссер всегда прислушивался, — Филиппов), так вот, когда он шел из театра, то встречные прохожие потом еще долго улыбались — Филиппова встретили! Такой смешной! Я думаю, что с годами носить лицо-маску «Сережи Филиппова» было все сложнее. Я думаю, что ему все время хотелось спрятаться от толпы, от навязчивой маргинальной популярности.

Кроме того, времена шли особые, и каждый артист, тем более сатирического таланта, всегда чувствовал нависающие над своей жизнью глыбы КГБ и КПСС. Попадет какому-нибудь чиновнику-партайгеноссе шлея под хвост, поймет он что-то не так, или в каком-нибудь заполярном лагерном театре вдруг начальник местной зоны захочет видеть «у себя», на своей сцене, известного комика, и пойдешь любоваться северным сиянием лет на десять.

Филиппов это понимал, да не только он, тогда это все кожей чувствовали, позвоночником ощущали.

А какой был Филиппов на самом деле?

Евгений Львович Шварц свои пьесы первому читал ему — Сергею Николаевичу Филиппову. А уж Шварц в людях разбирался! Раз читал, значит, понимал, что Филиппов, человек одного с ним интеллектуального уровня, и подскажет, и поможет, что ему с высоты его актерского таланта видно, присоветует. А если что ненадлежащее заметит, не выдаст, не донесет... Не сдаст.

Читал Шварц Филиппову с глазу на глаз пьесу. Более профессионального и благодарного слушателя у него не было. Пьеса Сергея Николаевича заворожила. И как высший комплимент он сказал драматургу теперь широко известную фразу:

— Женечка! Спрячь эту пьесу подальше и никому больше не показывай!..

Пьеса тогда называлась «Медведь». Человек отчаянной гражданской храбрости Николай Акимов поставил ее на сцене своего театра. Это «Обыкновенное чудо»! Одна из лучших русских комедий двадцатого века!

А тут все вслед шипят: «Филиппов пил! Шварц пил!» На фронте, граждане, счет на водку идет наравне с патронами. Водкой на войне страх и боль расстреливают. А вот что в те времена «Обыкновенное чудо» увидело свет рампы и никого не посадили — нот это чудо необыкновенное!

«Бюстгалтерия»

Собственно, любую бухгалтерию, что прежде, что теперь, можно так переименовать, поскольку там в основном всегда работают женщины. Слона в пору моей молодости проще было увидеть на Невском, чем мужчину-бухгалтера. Если такие и встречались, то это бывали уж самые-самые верхи — главбух фабрики или министерства... А бухгалтерии издательств — самые обыкновенные, отличались только особой утонченностью вкусов, отчасти литературными привязанностями и несколько старомодным шармом, вносимым престарелыми писателями. Они, посещая бухгалтерию, начинали сучить ножками, расшаркиваться, дарить цветы и конфеты, а также целовать дамам ручки и рассыпаться (почти буквально) в комплиментах. Дамы из «бюстгалтерии» дарили им улыбки и ставили жирные галочки в ведомостях, чтобы зоркие когда-то мастера «литературного цеха» не промахнулись мимо своей графы «на получение».

И вот в этот гипюрно-парфюмерный рай, где на томике Ахматовой в стакане тонкого стекла благоухают три девственных нарцисса, вваливает пузо писатель нового поколения. Раскланиваясь с грацией дрессированного медведя, сшибает задницей с нескольких столов какие-то нужные бумаги. Дамы и барышни с русалочьим смехом кидаются их поднимать и видят, что рядом с писателем стоит, словно его уменьшенная копия, конопатый и рыжий мальчик. На абсолютно круглой и наглой роже его сияет счастье от картины произведенного отцом безобразия.

— Сядь, паразит! — командует, дыша пивным перегаром, папаша. — Сядь, я сказал! Сядь, козел!

Мальчик более всего напоминает футбольный мяч, неожиданно влетевший в окно благообразного учреждения. Он бы, может, и рад сесть, но ноги и руки у него движутся независимо от команд родителя. И грозным рыком его можно прикрепить к стулу не более чем на три секунды.

— Девчата! Касса открыта? Я мигом! Одна нога здесь — другая там! Посмотрите тут за ним! Пусть он тут посидит!

— Да пожалуйста, пожалуйста, такой милый мальчик...

— Милый, когда спит зубами к стенке! Сядь, паразит, ровно! Замри! И сиди! И смотри, если что — папа тебе ноги повыдергает! Просек, дефективный? Сиди! Так бы и дал по башке!

Через три минуты кажется, что мальчик уже ходит по потолку и вообще что мальчиков несколько и пни одновременно пересекают «бюстгалтерию» в разных направлениях, как молекулы в модели, иллюстрирующей броуновское движение. Подхваченные вихрем бумаги веером взлетают к потолку. Само собой раскрывается окно, и опрокидываются нарциссы в стакане, заливая Анну Андреевну холодным душем. А писательский мальчик, свешиваясь с люстры, приветствует происходящее гадким смехом....

— Мальчик! Мальчик! — чирикают «бюстгальтерши», утратив надежду укротить эту стихию или хотя бы вступить с ней в контакт. — А почему ты с папой? А почему ты дома не остался?

— А тама нету никого! Я пожар устроить могу или в ванной утопнуться!

— А где же твоя мама?

— Она пошла на аборт!

Часа через три после того, как папаша выдергивает за уши свое писательское чадо из помещения бухгалтерии и там удается собрать, хотя бы в стопки, все документы трехгодичной отчетности и сложить горкой на один стол все поломанные арифмометры, дамы приходят к выводу, что закон об отмене запретов на аборты принят своевременно! И даже поздновато.

Ты приходи к нам, приходи!

«Воще»

Журнал «Аврора» не просто новый молодежный журнал, возникший в семидесятые годы! Это был еще один глоток свободы, хотя и отпущенной очень малой порцией.

Размещался он на Литейном, 9. Высокая скользкая лестница «свежего мрамора» на второй этаж, там симпатичный коридор и кабинеты редакторов. В коридоре временами размещалась сменная выставка фотографий, графики или живописи. Тут я впервые и увидел Виктора Голявкина.

Пузатый, краснолицый, в пальто нараспашку, он ходил по коридору, рассматривал только что вывешенные живописные произведения жены одного из художников, приседал, крутил головой, взмахивал руками и возмущенно хлопал себя по бокам. Пантомима выражала удивление, потрясение и возмущение.

— Видал?! — обратился он ко мне так, как будто мы с ним вместе учились с первого класса. Может, с кем-то перепутал? — Ты видал?!. Воще... Это что, живопись? Воще! Живопись — это живопись! Это когда цвет, ты понял? Когда мысль... Живопись — это воще! А тут воще!.. Ну — воще! Надо же, ай-ай ай... И не стыдно такое развешивать! Е-мое! Тьфу! Айвазовского знаешь? Репина? Куинджи? Знаешь Куинджи? Во-о-от... Куинджи! Живопись! Колорит! Цвет... Гамма! А тут — е-мое! И все! Ну, воще. Это жопой в краску сесть по пьяни и об холст вытереть! Вот что это такое! Воще. Такое же руками сделать невозможно! Это не руками делано!

В этот момент в коридор выплыла художница, она, оказывается, по случаю своего вернисажа принимала поздравления в кабинете главного редактора.

— Привет! — сказал Голявкин. — Вот, смотрю! Воще! Поздравляю. Воще. Надо работать! Воще. Интересно. Давай еще пиши! Воще.

— Надо же мутату такую развесить! — сказал он, пожимая мне руку на прощанье, когда художница ушла. — Просто воще! «Барсук яйца свои повесил на сук!» Воще! Я точно говорю! Я же Академию художеств закончил. Воще. Я сам — художник, но такого безобразия себе никогда бы не позволил! А эта — воще! «Рэпин» воще! Думает, муж — художник, так и она может! А у меня, может, жена балерина, так я чего? Лебедем стану? Воще! Живопись — это Репин, это Куинджи... Куинджи знаешь? Куинджи... Айвазовский... А это — говно! Так я ей и сказал! Писать и писать — это разные процессы, а не только ударение переставлено! Воще. Вот именно! Дорогая ты моя!

КВН и камикадзе

Виктор Голявкин брал собеседника за пуговицу, заглядывал ему в глаза и говорил, ввинчивал свою мысль так, словно разговаривал со слепоглухонемым идиотом.

— Телевизир имеешь? А? Телевизор? КВН! Теле-низор... КВН... КВН смотришь? Во-о-от... Телевизор, КВН, Фрязино... Фрязино слышал? Чемпионы КВН. Мне тут баба КВН устроила! Клуб веселых и находчивых! Прихожу домой утром — нету! Уехала! К маме! Во Фрязино! КВН — понимаешь! Фрязино! А я один, в натуре, как камикадзе... Воще! Вот именно! Самурай! Японию знаешь? Япония... японцы... самураи... воще. Камикадзе. Камикадзе знаешь? Во-о-от... Они в Японии своей долбаной перевели меня на японский на свой на язык! Изучают меня! И вот баба моя пацана взяла и — КВН во Фрязино, к маме. А тут приезжает японка! Понял? Японка! Япония, камикадзе... Изучает меня. По моим рассказам научную работу пишет. Кривоногая такая, молодая, воще... В белых носочках! «Голявкин-сан!», «Голявкин-сан!» Ну и что?! Да! Я — Голявкин-сан, Виктор Владимирович! Так я же как камикадзе! Баба-то уехала! Во

Фрязино! Мне эту японку даже домой не пригласить! Вот именно, что неудобно! Мне ее что, пельменями из пакета угощать?! Она, может, влюбилась в меня, а я как камикадзе! Она изучает меня как следует по-японски! Научно! А я как придурок! Самурай воще! Даже неудобно! Вот такой КВН! Один же, как камикадзе! И денег ни шиша! А ты говоришь КВН! Вот и торчу один, как самурай! «Голявкин-сан, в натуре, из КаВеэНа!» Просто позор для страны! Мы же не японцы какие-нибудь! Вот тебе и Фрязино! Японский городовой!

Подруга героя

Голявкин сидел в «Авроре» и напоминал закипающий чайник, какими их рисуют в мультфильмах. Раздувается, раздувается, да как закипит!

— Я, конечно, пьяница! Воще! — говорил он, подчеркивая подтекст и готовя громовой тезис. — Пьяница... Воще! Пью... Я пью, но ума, е-мое, не про-пи-ва-ю! Ума! Воще! Это же с ума сойти! Новые туфли! Лаковые! За семисят рублей! Се-ми-сят! И в вагоне оставить! Уму непостижимо! Воще! Горе от ума! Форменное горе! А туфли тютю, в Ригу едут! А может, уже идут куда-нибудь! Лаковые. Выходные! Е-мое!

Тут я увидел маленькую женщину. Она невозмутимо нюхала розу. Слова Голявкина отскакивали от нее, как пятаки от кирпичей при игре в пристенок. И я понял, что это — жена! Подруга героя, как называл ее Голявкин.

Через несколько дней я увидел ее на бульваре, беседующую с авроровскими редактрисами о литературе, естественно. Мальчонка, точная уменьшенная копия Голявкина, вылез из песочницы и, размазывая сопли, заныл:

Ма-а-а! Эти дети со мной играть не хотят!

— Иди сюда, — сказала строгая мама. — На рубль! Металлический. Юбилейный. — И пояснила редактрисам свой поступок: — Когда у мужика деньги и кармане, он чувствует себя увереннее! Не плачь, сынок!

Тогда я буквально влюбился в «подругу героя»! Потому что Виктора Голявкина я обожал с первой строчки его рассказика, попавшего мне в руки. В замороченном Питере они оба и вместе ухитрялись оставаться живыми людьми!

В своей биографии незадолго до смерти Голявкин написал: «Я родился давно — 31 августа 1929 года и русской семье в городе Баку. Только я там успел метать на ноги, сразу взял в руки карандаш и изрисовал все карточки в семейном альбоме и стены во всей квартире. А как только вышел на улицу, начал рисовать на стенах домов, на асфальте, портил своими рисунками целые кварталы — теперь стыдно вспомнить об этом. Меня ловили, заставляли стирать. Но я снова рисовал.

С удовольствием могу только вспомнить, как в годы войны от меня доставалось фашистам — все время рисовал на них карикатуры. И когда рисунки часто стали появляться в газете “Бакинский рабочий”, одни соседи хвалили меня и с гордостью говорили: “Давай, давай!” А другие предостерегали: “Что будет со всеми вами, если немцы войдут в город!” А нас у матери было трое сыновей. Моей матери так и не удалось тогда отобрать у меня карандаш. А немцам так и не удалось захватить наш город: их остановили под Моздоком.

Мой отец вернулся с войны — нам повезло. С тех пор, как мне стало ясно, что весь мир цветной, отцу слишком много приходилось тратиться на мои краски. А мне пришлось оканчивать художественное училище, потом Академию художеств в Ленин граде. Потом я вступил в Союз художников.

На это ушла уйма времени и уйма красок. Но отцу не удалось увидать моих картин на выставках. Шло время, и я стал писателем — с 1962 года член Союз;» писателей СССР.

Но художником был не зря: всю жизнь сам иллюстрировал свои книги.

Мои книги выходили на болгарском, чешском, словацком, румынском, немецком, польском, японском, французском, хинди и других языках.

А также на азербайджанском, армянском, грузинском, узбекском, таджикском, литовском, латышском, эстонском, молдавском и других языках народов СССР».

Но с человеком талантливым всегда непросто... А тут еще пришла беда! Инсульт расколол Виктора на живую и мертвую половины. Злые языки шипели — допился! Врачи говорили — следствие старой травмы. Виктор по молодости имел чемпионский титул и считался очень перспективным боксером. Собственно, с этим титулом он и приехал в Ленинград. А вот о еще одной причине — умалчивали. Такой остроязыкий русский писатель, как Голявкин, одним своим присутствием в литературе должен раздражать и пугать, ведь неизвестно, что он может выкинуть! Куда его талант занесет! И хотя Виктор не выступал против тогдашней государственной системы, она его все равно опасалась.

В праздничном, да еще юбилейном номере «Авроры» был опубликован маленький рассказик Голявкина. На мой взгляд, совершенно безобидный. Но какой-то зануда-пенсионер, вероятно из тех Павликов Морозовых, кому в тридцатые годы мерещились свастики в орнаментах на школьных тетрадках, кто ми Всесоюзном пионерском съезде, все вместе и организованно, топтал зажим-значок для пионерского галстука, где, видите ли, красная звезда размещалась над пионерским костром, значит, враги Советской власти ее жарят! Потому художника-вредителя, естественно, под расстрел! И вот такой престарелый борец за чистоту идеологии прочитал в рассказике то, что ему в старческом революционном маразме привиделось, и сочинил по этому поводу бумагу во все инстанции. И началось! Формально-то, конечно, ничего приписать не могли, не тридцать седьмой год... Но долбили крепко. В результате редактор «Авроры » Владимир Торопыгин умер от инфаркта, а у Виктора — инсульт.

Я увидел его после больницы ничуть не утратившим бодрости, но полупарализованным. «Два стакана портвейна я отстоял! — приветствовал он меня.— Что хотите делайте! И врачи согласились. Я еще свое не отпрыгал!»

«Ну вот, — подумалось мне тогда, — отпрыгать-то, может, и не отпрыгал, а замечательные повести, рассказы, веселые, умные, — кончились!»

И слава богу, ошибся! И повести, и рассказы, иллюстрированные Виктором, продолжали выходить! Он продолжал их писать! Могу сказать почему! Потому что рядом была подруга героя!

Если когда-нибудь опомнится русский народ или просто пройдет побольше времени, мы отодвинемся от нынешних дней и нам станет ясно, что в великой замечательной питерской детской литературе Голявкин —- самая яркая звезда, и если надумают поставить ему памятник, то рядом с этим замечательным писателем должна стоять жена. Редкий и редкостный союз — потомкам в назидание. Она не только продлила его жизнь на долгие годы, она помогла остаться Виктору писателем. Писатель ведь живет до тех пор, пока его читают. Иные и при жизни покойники.

После болезни Виктора в его творчестве ничего не пропало, не погасло. Ну разве что перестали рассказывать о нем анекдоты, пересказывать его фразы, какими он, казалось, наполнял весь Питер.

Перестали, услышав шум в ресторане Союза писателей, усмехаться: «Опять Голявкин кричит, что он — гениальный!»

А он кричал правду!

О его фантастической одаренности до сих пор ходят легенды. Замечательный питерский писатель Виктор Конецкий утверждал, что Голявкин на несколько порядков талантливее всех, кто занимался с ним, Конецким, в литобъединении. И доказывал это такой историей.

Руководитель объединения любил задавать темы рассказов, состоящие из одного заголовка. Однажды предложил написать рассказ под названием «Пуговица». Все усердно заскрипели перьями. Сам Виктор Конецкий, под впечатлением от японского фильма Куросавы «Росемон», приладил четыре готовых своих рассказа в некий цикл. Как бы пуговица смотрит на мир четырьмя глазами. Четыре разные точки зрения. Мучился две недели, а то и больше...

А Голявкин, весьма редкий гость в ЛИТО, через двадцать минут отнес на стол руководителя, держа за уголок двумя пальцами, листочек бумаги и ушел. И вот этот его рассказик единодушно признали лучшим из всех представленных по теме.

«Пуговица» — соблюдая условия конкурса, значилось в заголовке. И далее начало в классических традициях: «Когда я был маленьким...»

«Когда я был маленьким, мне все время ставили в пример дядю. “Дядя этого бы не сделал! А вот дядя так бы не поступил... А вот дядя...” И я этого дядю своего ненавидел! Хотя дядя давно умер. И я его совершенно не помнил. Помнил только, что у него к черному пальто была пришита пуговица от кальсон».

Одна из повестей В. Голявкина называется «Ты приходи к нам, приходи!», можно бы так и о самом Викторе сказать...Только он никуда не уходил. Он остался в русской литературе навсегда.

«Юлек бы очень смеялся!»

«Моя дорогая, часами я говорю с тобой и жду и мечтаю о том времени, когда мы сможем беседовать не в письмах. О многом мы тогда поговорим! Моя милая, маленькая, будь сильной и стойкой. Горячо обнимаю и целую тебя.

До свидания. Твой Юля. Бауцен, 6.8.1943».

«Напишите мне, пожалуйста, что с Густиной, и передайте ей мой самый нежный привет. Пусть всегда будет твердой и стойкой, пусть не остается наедине со своей великой любовью, которую я всегда чувствую. В ней еще так много молодости и чувств, и она не должна остаться вдовой. Я всегда хотел, чтобы она была счастлива, хочу, чтобы она была счастлива и без меня. Она скажет, что это невозможно. Но это возможно. Каждый человек заменим. Незаменимых нет ни в труде, ни в чувствах. Все это вы не передавайте ей сейчас, подождите, пока она вернется, если она вернется...

31 Берлин. Плетцензее. 3 августа 1943 ».

Ровно через неделю Юлиуса Фучека расстреляли. Ему было сорок лет.

А Густину Фучикову я встретил в 1983 году, сорок лет спустя. Маленькая старушечка в шапочке-кубаночке из серого каракуля. Зачем она ее носила? Может, с этой кубаночкой у нее что-то связано? Как там, в его «Репортаже с петлей на шее» ?

«Каждый вечер я пою ее любимую песню: о синем степном ковыле, что шумит, о славных партизанских боях, о казачке, которая билась за свободу бок

о бок с мужчинами, и о том, как в одном из боев “ей подняться с земли не пришлось”».

Кубаночка — старенькая, и ее хозяйка крепко помята старостью. От прошлого осталась только широкая чешская настоящая фучиковская улыбка, но в ней сверкали белоснежные пластмассовые зубы, в остальном — обыкновенная старушка, прожившая одинокую безмужнюю и бездетную жизнь.

И она, вероятно, почувствовав мою жалость (а мне так хотелось ее как-то обогреть, приласкать), сказала с небольшим акцентом: «В Советском Союзе, в Артеке, где я выступала, был большой портрет Юлека, и одна пионерка говорит подружке: “Фучик такой симпатичный, а женился на такой старухе!”». И Гу-стина весело захохотала: «Если бы Юлеку рассказать, он бы очень смеялся».

А он говорил, что «незаменимых нет»! Господи! Да ведь рядом с Юлиусом и Густой Ромео и Джульетта —- дети!

«В углу камеры, около пола, живет паучок, а за моим окном устроилась парочка синиц близко, совсем близко, так что я даже слышу писк птенцов. Теперь они уже вывелись, а сколько было с ними забот! Я при этом вспоминал, как ты переводила мне щебетание птиц на человеческий язык...»

Сорок лет спустя я не решился поцеловать худенькую ручку маленькой старушки. Я просто грел ее, холодную и тоненькую, в своих ладонях, которые казались рядом с этой невесомой птичьей лапкой огромными...

Голубой тапир

Ресторан Ленинградского дома писателей имени И. В. Маяковского опережал по числу происшествий, с вызовом милиции, даже все ПТУ района. Заходившие сюда пообедать писатели, как правило, встречали знакомых, обеды плавно перетекали в ужины, а ужины длились до закрытия. Писатели здесь были как бы хозяевами, поэтому их никто не гнал и они могли сидеть здесь сколько угодно и болтать сколько угодно. Правда, здесь же частенько питались и товарищи в серых костюмах с Литейного, 4, но, во-первых, писатели были «наши» — опора и цвет марксистско-ленинской идеологии, во-вторых, тут негласно царил закон зверей на водопое — временное перемирие, а в-третьих, в России пьяных любят, а с пьяного что возьмешь...

Я помню тот день, когда я, заскочив пообедать, увидел сидящих за столиком двух обожаемых мною людей — Радия Погодина и Николая Внукова. В иное время я бы, конечно, к ним подсел, поскольку с ними было всегда интересно, а кроме того, оба были мальчишками, прошедшими войну от начала до конца, один в разведке, другой связистом на самой передовой, и то страшное, что они пережили и переползали по траншеям, делало их для меня людьми самого первого сорта. Оба могли крепко выпить. И в тот день были уже, как говорят в Урюпинске, «крепко дунувши и заторчавши».

— Тапир! Голубой тапир! — говорил, размахивая гоголевской прической и достоевской бородой, Погодин. — Центральным персонажем будет голубой тапир! Решено!

— Радик! — прикладывая руку к груди, изнемогая от нежности, возражал Внуков. — Сказка сказкой, но деталь должна быть достоверна... Голубчик! Ты великий писатель! Но, прости меня, голубых тапиров не бывает! И потом, это же меняет весь образ! Тебя не поймут! Тапир и вдруг голубой! Мерзость какая... Хватит нам этих голубых в комсомоле!

— Ты прав, старик! Ты прав... Но у меня уже все так хорошо выстроилось...

Я не стал им мешать, правда, тогда еще подумал, что ежели в пять вечера они добрались до тапиров, то к закрытию будут выползать отсюда как динозавры — на карачках...

Месяца через три я встретил в том же ресторане бледного и абсолютно трезвого Внукова. Он кушал манную кашку.

— Я тут вас с Погодиным наблюдал... Ну и как там голубой тапир? Чем заплыв кончился?

— Слушай! — подпрыгивая на стуле и хлопая меня по плечу, сказал Внуков. — Я ведь думал, что с ума сошел! Это был кошмар. Мы тогда сильно выпили. Помню — меня выводили после закрытия. И сразу — на набережную! Красота! Поэма! Литейный разведен. Белая ночь на излете. По набережной — перспектива! В асфальте — небо! И ни души! Никого! «И светла адмиралтейская игла!» Умел бы — запел бы! И я иду, и так хорошо, под шаг ноги, Медный всадник! «Люблю тебя, Петра творенье! Люблю твой строгий стройный вид! Невы державное теченье, береговой ее гранит...» И все такое... И вдруг... От Дворцовой, по сказочной перспективе, по совершенно безлюдной набережной, вдоль парапета, навстречу мне идет громадная, отвратительно грязная свинья! Огромная! Прямо как дирижабль! Главное дело, как у Гоголя — подошла ко мне, понюхала и дальше пошла! Я испытал такой ужас! Просто смертельный страх!

Это было легко представить, потому что даже сейчас, когда он это рассказывал, глаза у него были го-гоны выскочить на лоб.

— Я же решил, что это белая горячка! Мы же выпили тогда прилично! У меня ноги подкосились. По граниту спиной сполз, сел на тротуар, от страха — плачу... Натурально, не могу слез удержать... Столько планов, понимаешь, а тут — белая горячка! Понаедут санитары... Буду как Мастер в Маргарите... смотрю, бегут два мужика! Ну, как у Федора Абрамова — в сапогах и в ватниках. Кругом ночь белая... Петропавловка сияет! А они сапогами бух-бух-бух... Думаю — все! Конец! А они подбегают и хрипло так:

— Свинью тут не видели? Свинью потеряли! Сука такая, из грузовика выпрыгнула!»

— Ты знаешь! — Внуков вскочил и, взмахнув руками, как дирижер симфонического оркестра, прокричал на весь ресторан: — Боже мой! Какое это было счастье! Какая полнота жизни! Я — нормальный!

И устыдившись патетики, как мышка, опять юркнул к своей манной кашке.

— Я с того дня — ни капли, — прошептал он. — Совершенно отвернуло! Между прочим, — сказал он, завершая еду и облизывая ложку, — свинья по интеллекту — на восьмом месте. В первой десятке: дельфин, обезьяна, собака и свинья! И гусь. Гусь, конечно! Кстати, ты Радика не видел? Погодина? Я так и не знаю, как он тогда домой добрался. Вообще очень талантливый человек! Очень!

Горчичник

По дороге в Чехословакию простудился известный поэт Николай Доризо. Он кашлял так, что на столах в вагоне-ресторане звенели и сами собой двигались стаканы и бутылки. Ему душевно сочувствовала вся писательская делегация, что ехала в Братиславу.

— Ничего! — успокаивали поэта. — Вот приедем на место, купим горчичники! Дело-то плевое. Один вечер под одеялом полежишь — и как рукой!

Но в Братиславе горчичников не оказалось ни в одной аптеке. Больше того, аптекари и аптекарши не понимали, о чем идет речь, а переводчик путался в объяснениях и заикался.

— Враги! — сказал романист. — Делают вид, что не понимают! Все понимают! Вот они, дубчики, что понаделали...

— Какие они враги! Они — славяне! — возразил писатель-деревенщик.

— Так почему же, почему? — стонал Доризо, выворачивась от кашля, как варежка, наизнанку.

— Придурки,— пояснил со вздохом деревенщик.

— Да что мы, в конце концов, не советские люди?! — возмутился парторг делегации. — Нет таких трудностей, которые не могли бы преодолеть большевики! Сами изготовим.

В ресторане были украдены баночки с горчицей. Ею густо намазаны листы газеты «Руде право» и в них запеленут весь Доризо.

Хат-дог! — удовлетворенно ввернул новое слово романист. — Счас продерет — и как рукой...

Но не успели романист, деревенщик и парторг выпить чешского пива, как Доризо стал распухать и вываливаться из газеты, будто повидло из пирожка.

— Ты че! Ты че!

Поэт заводил глаза и терял сознание.

— То аллергия! — констатировал врач «скорой помощи». — Мог бути летальнего исходу. Отчего то ост? Не могу зразумет.

— Может, от горчицы? — робко предположил романист, когда Доризо увезли, и они, оставшись втроем, допивали пиво.

— Да что от горчицы может быть?! Горчица, она горчица и есть! Небось, не наркотик! — убежденно сказал деревенщик.

— Слаб поэт оказался! — констатировал романист.

— Да, — согласился парторг. — А еще лауреат.

— Братцы! — закричал, выплюнув кусок хлеба, намазанный горчицей, деревенщик. — Так она же сладкая! Вот так славяне! Вишь, каки придурки! Чуть лауреата не угробили!

— И горчица-то у них не как у людей! — сказал парторг. — Точно, народ не в себе! Вот они, дубчики-то, что понаделали!

— Ну, почему же... Пиво у них хорошее! — примирил их романист, слывший большим либералом.

Русская шапка

В Чехословакии, в Братиславе, поэт Василий Субботин мерз ужасно!

— Ах! — бормотал он. — Я заболею! Я простужу голову!

И шел красными пятнами, и хватался за свои роскошные седые кудри. Был он красив. Седовласый, кудрявый, в синем костюме и белоснежной сорочке, и даже ранение в лицо и некоторое косоглазие после ранения его не портили.

Но был он вспыльчив, капризен... В нем странным образом уживались неимоверное самоуважение, глобальная уверенность в исключительности всего, что он ковырял, скосив слепой глаз, в своей записной книжке, с удивительной закомплексованностью и ранимостью на грани скандала!

— Ведь это надо сообразить — не взять шапку! У меня дома такая хорошая шапка! А я не взял свою шапку! Понадеялся на какую-то кепочку, а надо было взять шапку! — И он смотрелся в зеркальце. За внешностью своей он очень следил. Носил в нагрудном кармане расческу в чехле и часто перед зеркалом причесывался.

— Ах, я пропаду! Мне надо беречь голову! Ах...

— Пойдемте да купим шапку! Здесь можно хорошую купить. В России наверняка такой не найдете...

Мне удалось затащить Субботина в меховой магазин, где действительно было полным-полно всяких дубленок, жилетов и кожаных пиджаков. И он принялся примерять шапки.

— Ах, нет! Ах, мне этане идет! Эта мала! Ах, нет...

Он вертелся перед зеркалом, как женщина, щурясь изо всех сил. Ни черта, наверное, он не видел своими прозорливыми поэтическими очами без очков. Очки он имел, но прятал.

— Ах, нет! Ну что вы мне советуете! Вы же не понимаете! Это копна... овин какой-то... сноп. Нет и нет!

— Покупайте! Не понравится, я у вас ее возьму!

— Нет! Нет! Ах! Ни за что! — но шапки не снимал.— Я не могу носить на голове такое! Нет!

— Почему? Замечательная шапка. Модная и красивая!

— Я не могу! Такой овин на голове носит Евтушенко.

Он ломался с полчаса, наконец его осенило:

— Я подарю ее моему Мише! Это — зять. Ему нужен подарок. А шапка не испортится же, не испортится за два дня? Ведь правда? Ей ведь лучше на голове, чем в чемодане? Правда же? Да! Решено! Я подарю ее ему, Мише! — И он все никак не мог оторваться от зеркала. Все охорашивался, все постукивал шапку ладошками, придавая ей легкий, одному ому только видимый шарм.

Но все же, когда мы возвращались в гостиницу, он ныл:

— Вы втравили меня в эту глупую затею! Я теперь как пугало! Надо мной все будут смеяться! Не могу же я, как Евтушенко, таскать на голове овин. Он ходит вот в такой же канадской дребедени: черте что, п не шапка!

Но в гостинице пышная ухоженная дебелая дама-портье с огромной хризантемой на плече, в последнем приступе красоты и косметической молодости, глядя на Субботина, потрясенно всплеснула ручками:

— Ах! То найпрекрасне! То луке! Як то красно!

Настоящая русская шапка! Як то красно!

— Да! — торопливо хватая ключи и заливаясь румянцем, пробормотал поэт. — Да! Сибирь, знаете ли... Дальний Восток!

В лифте он хмыкал и прихохатывал:

— Не мог же я огорчить ее! Не мог же я сказать: «Мадам, эту русскую шапку мы купили тут за углом!»

А им, иностранцам, все равно! Ах, ну — пугало! Форменное пугало! — И он с удовольствием смотрелся в зеркало лифта. — Вылитый Евтушенко. Овин! Натурально овин! Кошмар, а не шапка!

Через год я увидел его в Москве с русской шапкой на голове. Он гордо нес ее как символ своей родины — Сибири!

А как же зять Миша?

«Ему не везло в тот вечер...»

Этот ковбойский анекдот рассказывается так:

«Ковбой Гарри пришел в салун, кинул на стойку доллар, получил рюмку виски, но шальная пуля ее разбила.

Кинул на стойку второй — последний доллар.

Рюмка виски... Шальная пуля...

С тяжелым вздохом Гарри поправил шляпу, вышел из салуна.

Свистом подозвал своего верного мустанга. Вставил ногу...»

Тут рассказчик делает вид, что забыл слово.

И слушатели подсказывают:

«В стремя!»

«В задницу! — кричит счастливый рассказчик. — Ему не везло в тот вечер...»


Профессор Ленинградского института театра, музыки и кинематографии, любимый студентами, красивый, интеллигентный, острослов, веселый и язвительный человек, Евгений Колмановский любил слушать мои песни под гитару. В Доме творчества

Писателей в Пицунде, где я единственный раз в жизни отдыхал со своим шестилетним сынишкой по писательской путевке, он частенько приставал ко мне:

— Хватит трепаться! Айда романсы петь!

— Петь так петь! — Я брал гитару и пел.

Естественно, «на голос» шли писатели.

Колмановский ревновал.

— Завтра, — говорил он, — уйдем куда-нибудь подальше. Только своей компанией. А то опять эта сволочь писательская набежит. На романсах не даст сосредоточиться! Ребенок, я точно говорю? Ты со мной согласен, начинающий бандит? — спрашивал он моего сынишку.

— Айда купаться! — отвечал Богдан.

— Вот. Ребенок со мной согласен. А купаться много вредно. И темно уже.

— А Тарас купается.

— Умные дети уже давно молока напились и на горшках сидят, а ты тут с отцом шляешься! Прекрати ныть!

В тот вечер он вдруг сам приволок гитару, заговорщицки перешептался с десятком отдыхающих, которых чем-то выделял из остальной писательской массы.

— Вечер обещает быть роскошным. Жена отыскала большую заброшенную беседку, будешь там как кабальеро. И вокруг ни души! Ни одной писательской рожи. Я точно говорю, ребенок? А? Юный гангстер!

— Айда лучше купаться!

— Прекрати! А то немедленно отправишься на горшок и спать!

— А Тарас купается!

— Не бери пример с хохлов и приобщайся! Гордись отцом! Ты гордишься отцом, маленький негодяй?

— Я купаться хочу!

— Вот стервец какой! Просто до изумления стервец!

Богдан брал дядю Женю за руку и, заглядывая ему в глаза, говорил:

— Купаться?

— В беседку!

— А купаться?

— Там будет видно... Удивительно упрямый стервец. Неужели и я был точь-в-точь такой же? Как-то со временем позабылось!

В беседку пробирались через густые колючие кусты по каменистой тропинке. Дамы повизгивали, мужчины прихохатывали. Звенели бутылки и стаканы в авоськах. Колмановский, в белых туфлях и белых брюках, мерцал в сумерках, как путеводная звезда.

— Богдан! Вперед, за мной! Мы с тобой как первопроходцы. Хотя вообще-то ты — первопроходимец. Шельмец этакий!

Деревянная заброшенная беседка была вся увита какими-то абхазскими лианами. Расстелили газеты на осклизлых зеленых старых скамейках. Но не успел я спеть романс, как он вдруг наклонился к моему уху и прошептал:

— Маэстро, тебя ничто не беспокоит?

— Нет.

— Посторонний запах...

— Нет.

— Богдан, тебе нравится здесь?

— Фигвам, — одобрил беседку мой сын. — Тута можно жить кабутто индейцы.

— Ты сильно заблуждаешься, любезный друг. Здесь не то что жить нельзя, здесь и минуту пребывать вредно. Даже опасно. Особенно для такого проходимца, как ты. Отец, ты не следишь за отпрыском.

Ты вообще куда приехал? К морю или по каким-то помойкам шляться? Уходим! Немедленно уходим к морю.

— Купаться?

— Надеюсь, что нет. А здесь ужасно! Сыро и душно, и темно! И ничего не видно. Ты согласен, негодяй?

— Тута хорошо. Тута фигвам!

— Фиг с ним, дорогой маэстро! И быстро уходим к морю!

Вся компания покорно тронулась в обратную дорогу. Богдан заскакал по камням впереди, а Колмановский приотстал. Когда я оглядывался, то видел, как он что-то старательно вкручивает в землю правым ботинком.

— Представляешь, какой кошмар, — сказал он шепотом, нагоняя меня. — Тут кругом нагажено! И я ступил! Ногой! Запах ужасный! Что делать? Допустим, ступню я оттер, но под каблуком... Немедленно пробежка по пляжу! По песку! Бегом! За мной, маленький пират! Такое невезение! Что за невезучий вечер!

На совершенно пустом пляже под тентом сидел украинский писатель Плачинда с внуком Тарасом, туго запеленутым в полотенце и одеяло. На языке Тараса Григорьевича Шевченко «письменник» костерил внука, которого едва смог вытащить из воды. Тарас стучал зубами и не спорил, восторженно глядя на темное ночное море и набегающие волны, готовый чуть согреться и побежать в воду опять.

Пока расстилали на пустых топчанах газеты, расставляли закуску, бутылки и женщины удивлялись, что это вдруг Колмановскому не понравилось в беседке, он с изяществом солиста балета Мариинки, вкручивая ступнями запятые, пошел к линии прибоя. Там, особым образом изогнувшись, чтобы не зачерпнуть морской воды, продолжил свой танец на мокром песке. Время от времени он останавливался и внимательно рассматривал подошву правой туфли, но было уже темно и ничего не видно. В какой-то момент этого занятия раздался истошный крик Тараса:

— Дядько, тикайтэ — бы хвыля накрые!

Колмановский совершил невероятный прыжок и

только благодаря ему избегнул огромного вала, накатившего на пляж.

— Не пора ли нам выпить и спеть? — возгласил он в полном счастье от того, что его план удался. Подмигивая мне, он продемонстрировал стерильно чистую, правда мокрую, подошву.

— Друзья! — сказал он, поднимая стакан. — Как прекрасно это море... и все такое...

— Дядя Женя,— перебил его Богдан. — У вас все штаны на заду лопнули!

— Как? Ты лжешь, маленький проходимец, — судорожно ощупывая себя, прошептал растерянный профессор.

— Не-а! — сказало безжалостное дитя. — Это когда вы у моря прыгнули. Надо было сразу купаться идти.

Не везло профессору в тот вечер.

Волшебная сила искусства

Утром на очень представительной Всероссийской конференции в Духовной академии Санкт-Петербургской епархии я выступал с докладом «Глобализация сознания у детей». Мне аплодировали, задавали вопросы. Седовласые батюшки согласно кивали, поддерживая мою тревогу за будущее России, и председательствующий на сем высоком собрании мой крестник игумен Александр гордился мною, увлажняясь взором.

А в перерыве ко мне подошел молодой священник и, заливаясь краской смущения, робко спросил, не я ли, мол, тот самый, который детский писатель. И когда удостоверился, что это я и есть, стал горячо пожимать мне руки, говоря:

— Боже мой, боже мой! Как я рад встрече с вами! Боже мой, ведь, строго говоря, благодаря вашим книгам я стал священником.

А вечером я пошел на юбилей знаменитого доктора -— сексолога и психолога Льва Щеглова, с которым дружу.

В огромном ресторане произносились речи и юбиляру вручались подарки. Среди даров особенно выделялся подарок устроителя выставки «Российский фермер» Михаила Злыдникова. Он явился с барышней в эстрадно-русском костюме и кокошнике, и собравшиеся предполагали, что она начнет петь развеселые частушки. Собственно, с них и началось, но закончилось стриптизом! Отчаянная стриптизерша скинула «как бы сарафан» и бодро заболтала бюстом чрезвычайного размера и устройства перед носом ошалевшего от неожиданности доктора-сексопатолога. Все было совершено в бешеном темпе, народ и ахнуть не успел, как мимолетное стриптизное видение ускакало из зала на бесконечных и безупречных ногах, сверкая ягодицами, как ускользающая в чащу леса лань.

Хитрый ведущий предоставил слово мне, и волшебная сила глагола помогла вернуть аудиторию в лоно литературы.

Урюпинская ода

Презревши ветреную моду,

Как древнегреческим богам,

Свою Урюпинскую оду

Кладу, о Лев, к твоим ногам.

Балтийский вал,игриво пенясь,

Твой воспевает юбилей,

И тут не место рифме «пенис»

Или, тем более, «еврей».

Ты гармоничен от природы,

И по заветам мудрецов,

Конечно, Лев, но Моисеич,

Орел, конечно, но Щеглов.

Твой ясный взор миры пронзает

От их вершин и до основ.

Твои кто книги прочитает,

Узнает много новых слов.

То, что по-русски «хреновина»,

А по-урюпински «елда»,

Есть «ультрапенис» по-латыни,

Как это звучно, господа.

(Сравните тюркское «манда».)

И, как римлянин, снова, снова,

В угаре поиска свово,

Ты утверждаешь все об ово!

Ну или около него.

Щеглов доступно разъясняет,

Когда себе мы не враги,

Что нас в одеждах утесняет,

Давить не должно на мозги!

В трудах не покладая руки,

Запросам угождая дам,

Ты все разложишь по науке

И рассуешь все по местам!

А в теле (имеется в виду телевидение) мест таких немало!

Как поглядишь со всех сторон.

Из передач страна узнала,

Кто извращен, кто изощрен,

Копаясь в душах, как геолог,

Ты, как старатель, углублен.

Как Лев Толстой, ты психуелог,

Вперяясь в бездну — астроном.

Долг исполняя свой гражданский,

Ты ищешь в бездне той звезду!

Сидите молча, Подражанский!

Другую рифму я найду!

Дипломы, звания, букеты...

Алмазы все в твоем венце.

Да что там говорить! Приветы

Урюпинск шлет в моем лице!

Запомните все слово в слово!

Не добавляя лишних слов!

Живи и здравствуй, доктор Лева!

Наш Моисеевич Щеглов!

Эту «Урюпинскую оду» в субботнем выпуске «Светской хроники» по телевидению цитировали и приводили избранные места.

Сорвав аплодисменты, я угнездился за столом и тут же обнаружил рядом с собою барышню. Довольно симпатичную. Очень стройную. В черном брючном костюме и целомудренной белой блузочке. В барышне я с большим удивлением узнал отработавшую свой номер стриптизершу.

Она была взволнована не меньше того утреннего батюшки.

— Это действительно вы? — сказала она, трогая меня за рукав пиджака и проникновенно заглядывая мне в глаза. — Боже мой! Я же вашими книгами зачитывалась!

Господи! Да что же это я такое написал?! Что ж это за книжки такие, что и священнику, и барышне из стриптиза годятся?!

«Уже — нет!»

В ресторане Союза писателей подрались два прозаика, два Валерия — Валерий Мусаханов и Валерий Попов. С чего они подрались, теперь уже забылось. Но как говорил свидетель, участник и, отчасти, причина потасовки Михаил Глинка, «все было принципиально!» Черный, как сапожная щетка, тат[1], то есть человек кавказского темперамента и романтических южных представлений о чести мужчины, хватанувший на зоне, где оказался в ранней юности, «понятий», Валера Мусаханов, как петух, налетел на огромного, накачанного и крепкого Попова. Чем кончилась драка, неизвестно, но Мусаханов, раздувая ноздри и тараща огромные черные глаза, клокотал: «Он же профессионал! Он же профессиональный боксер!». Что, безусловно, увеличивало его славу в глазах писательской молодежи.

Старшая же часть писательской организации в лице отцов-основателей из числа первых комсомольцев думала иначе. Драку, как метод выяснения отношений, они отрицали категорически, предпочитая иные формы не только в диспутах, но и в спорте.

Так, особым почетом в союзе пользовался бильярд. Тут были свои герои и свои чемпионы. Легендарная слава биллиардиста овевала старенького Соломона Борисовича Фогельсона. Вся страна распевала его песни из «Человека-амфибии», из «Небесного тихохода» и других популярнейших кинофильмов, грохотали по радио его «Матросские ночи», «Белокрылые чайки» и еще несколько десятков песен, но распевавшие его песни на всех вечеринках граждане вряд-ли помнили имя и фамилию поэта-песенника. Здесь же, в бильярдной, слава его гремела. «Вот погодите, — частенько говаривали обиженные проигравшие, — вот придет Фогельсон... Он вам объяснит, что почем и за сколько...» Лев бильярдного стола и виртуоз кия внешность имел обманчивую. Худенький и тихенький, он пришлепывал в традиционных летних сандаликах в бильярдную, присматривался, прищуривался... Он никогда никого не обижал, нахамить не мог, но вот когда видел какого-нибудь чванливого мэтра или забредшего в ресторан союза большого начальника из любого ведомства, то брал в склеротические ручки бильярдный кий и превращал его в орудие возмездия. Привстав на цыпочки и оправив па носу очки, Фогельсон устраивал Бородинскую битву, плавно перетекавшую в Варфоломеевскую ночь... Выигранные суммы, как правило, оставались тут же, неподалеку, у стойки бара в ресторане.

После драки Мусаханова с Поповым Союз писателей долго гудел, как растревоженный курятник. Особенно клокотала бильярдная...

Я шел по коридору мимо раздевалки, а впереди двигался из ресторана Соломон Борисович под руку

о каким-то литератором, похожим на него, как отражение в зеркале. До меня доносились фразы горячего разговора.

— Слушайте! Такая была драка! Такая драка! Этот Попов! И этот Мусаханов...

— Что вы говорите!

— Вот именно!

— Но слушайте, какая драка?.. Мусаханов же — еврей!

— Все раньше так думали! Уже — нет!

Сабля Васи Лебедева

— Але! Борис! Это Валерий Мусаханов! Не знаешь, где можно саблю или сабли купить?

— В каком смысле? В спортивном магазине. Там шпаги, рапиры, эспадроны и кто их знает еще что, я в фехтовании ничего не понимаю!

— Да нет, в том-то и дело, что сабля нужна настоящая! Позвонила жена Васи Лебедева. Чуть не плачет. Купили ковер. И Вася приказал ей саблю раздобыть, чтобы на ковре висела. Ты ж понимаешь! Ковер — сабля! В общем, стакан — лимон! А она женщина тихая, что делать не знает. Плачет. Вася — супруг строгий...

Поначалу в формулу «строгий супруг», казалось, поверить было невозможно. Но по размышлении и такое допускалось.

Вася, впоследствии Василий Алексеевич Лебедев, не только в биографии, но и в характере, и даже во внешности, в поведении, состоял из неких взаимоисключений и противоречий.

Еще в бытность его членом литобъединения при «Звезде» рассказал он мне, что его родители, «оголтелые», как он говорил, коммунисты, оба — борцы революции (отец вроде бы первый секретарь какого-то обкома партии), из обыкновенного человеческого сострадания приютили, устроив кухаркой и домработницей, умиравшую с голоду монахиню из разогнанного монастыря. Собственно, ее взяли еще и потому, что родился Вася — потребовалась нянька. Произошло это в 1934 году. А в 1937-м, приснопоминаемом, Васиных родителей, именно как партийную элиту, репрессировали, и остался он сиротой на руках V монахини. Она заменила ему родителей. Вырастила, выкормила... Даже пионерский галстук из какой-то своей тряпки кроила...

Вася утверждал, что в душе он человек верующий. Внешне это никак не проявлялось. Впоследствии родителей реабилитировали посмертно. Но к этому времени сам Вася попал в ряды первой волны диссидентов. Его выгнали из университета, как он говорил, за сочувствие венгерскому восстанию 1956 года.

Я познакомился с ним в «Звезде», когда многие беды он уже преодолел. Оказавшись, по его собственному выражению, «за бортом жизни». (Ох, как Вася любил стертые, проверенные газетные штампы! Иногда казалось, что он не говорит, а читает передовицу газеты «Правда».) Оказавшись за бортом жизни, но как-то избегнув дальнейших репрессий. Вроде бы помогла психушка, куда он спрятался от всесильного КГБ.

Версия такая же малоубедительная, как, например, та, что на Соловках в лагере можно было убежать от расстрела, спрятаться и волну расстрелов переждать. Здесь можно рассуждать как угодно. Хотя любое рассуждение нарушает заповедь «не судите, да не судимы будете». И для того чтобы судить более или менее точно, чтобы, так сказать, «ведать правду», нужно быть в том месте, в то время и в той шкуре... Но непонятно, а зачем эта правда нужна. Так было или иначе — принимай версию автора или не слушай дальше.

Вася решил «уйти в мужики». За двести рублей купил огромный финский дом без крыши, оконных рам и дверей. (Через несколько лет Вася усадьбу не то продаст, не то обменяет, и этот дом займет целая турбаза.)

Невероятно предприимчивый и работящий, он, опережая дачный и садоводческий бум, завозит на участок горы брошенных железных бочек, распиливает их и кроет вороненым железом крышу. На горбу натаскивает горы сухостоя и обеспечивает себя дровами. Но нужно что-то есть! Нужно кормить жену и ребенка! Вася, как всегда театрально, говорил, что женился на «крестьянке». Тихая и безропотная жена-красавица смотрела на него, как на инопланетянина или пророка, подчиняясь во всем.

Помог случай и... образование.

Лебедев завел корову — не то брат или какой-то дальний родственник помог деньгами, не то выпросил в долг где-то на ферме. А для коровы потребно сено. Вася косил вместе с деревенскими мужиками. Тогда окрестные деревни еще не умерли, и народу хватало. И завоевал полное мужицкое сочувствие и поддержку, когда объяснил, каким образом их обманывает нормировщик.

Сено в поле, естественно, замерялось не по весу, а по объему. Нормировщик замерял высоту и площадь основания. Затем произносил магическую фразу: «Считаю по формуле» и углублялся в математические изыскания. И долго потом мужики чесали в затылке, поскольку, по их прикидкам, накосили они много больше, чем получалось «по формуле». Вася же быстренько сообразил, что великая формула, по какой ведутся расчеты, — формула конуса, а стог-то сена — цилиндр! Только самая верхняя незначительная часть может формально считаться конусом.

— Ого! — сказали мужики, когда оказалось, что три четверти трудом и потом добытого сена они отдавали даром. Сосчитали по новой формуле. Не поленились, свезли сено за несколько километров на весы. Вася оказался прав!

Осенним вечерком, когда сельхозработы поубавилось, заглянули они в полупустой лебедевский дом. И, выставив на стол «как положено», попросили:

— Василь Ляксеич, ты бы нам того... Растолковал формулы-то эти, а то видишь, как получается.

И Вася стал учить их математике, а заодно и физике, а заодно и химии, и литературе...

При некотором романтизме, особенно во внешности, где сочетались лермонтовская прическа (но кудрявая), добролюбовские очки и щеки Пьера Безухова, обладал Вася цепким умом администратора и своего шанса не упустил. Он съездил в Институт усовершенствования учителей, в институт обучения взрослых, в местное роно и зарегистрировал свою вечерне-заочную сельскую школу для взрослых, где стал и учителем и директором, совмещая труды и зарплату. Года за три он обучил все взрослое желающее обучаться население. Шли шестидесятые годы, и тяга к образованию обуревала всю страну. Васины ученики стали поступать в институты. А он свое университетское образование закончил заочно, командуя школой.

Я написал про него статью. Его на конкурсе при-знали лучшим учителем в области. Кстати, он утверждал, что именно моя статья в газете этому сильно способствовала. Но сетовал, что карьера народного просветителя заканчивается — всех образовал. Кончились необразованные деревенские мужики, а после получения колхозниками паспортов, по хрущевской реформе, начался массовый отток бывших крестьян в города.

В роли сельского учителя Лебедев и пришел в лит-объединение. Я не оговорился, не в должности, а в роли. Вася, как всякий одаренный человек, всегда играл свою жизнь. Каждый настоящий писатель отчасти актер. Все свои жизни, роли всех своих персонажей писатель «проигрывает» и либо пишет с натуры, с себя, либо в героев перевоплощается.

Но Вася в силу темперамента немножко переигрывал. Он сидел на заседаниях литобъединения, поблескивая очками, как Чернышевский, и когда до него доходила очередь выступать, говорил примерно как Белинский. (Не Анатолий Белинский — член нашего ЛИТО, а Виссарион Григорьевич.) Очень любил обсуждать вопросы «мелкотемья», призывал писать «глубоко и масштабно». И как это в нем уживалось? Казалось, что это три разных человека в одном: добрейший работящий парень, что ломит с утра до вечера любую работу, толковый, предприимчивый, деловой... и тут же просто карикатурный партайге-носсе от литературы, такими полнились обкомы и горкомы, горлиты и прочие хлебные места. Противоречие было в том, что Вася-то нищенствовал!

И, наконец, третий Вася — крепкий русский начинающий писатель. Ему бы как следует «выписаться», «набрать стиль», «укрепить руку», но сильно мешали два первых Васи. Он мог подняться до уровня литературы «деревенщиков», мог...

Славно прожили мы день у него в гостях. В огромном полупустом доме, стоящем на отшибе над красивейшим озером. Какое взошло сияющее утро, с мычанием коровы, повизгиваньем поросенка, задиравшего заспанного щенка-спаниеля... Какой вечер, с разлитым над озером нежнейшей акварелью закатом, чаепитием, страницами повести, со слезами читанной Васей... Тогда он никого не играл, я — зритель неблагодарный. Я сам — артист! И все выпендрежные приемы знаю... Меня удивлять бессмысленно. Вот он и оставался самим собою.

И вдруг как прорвало! Что-то случилось, и Вася пошел в тираж! Одна за другой стали выходить его книги. Он растолстел и переехал в город. И наконец, попреки всем представлениям и рассказам о Васином диссидентстве и его высказываниях, он становится первым секретарем Ленинградского Союза писателей! В те годы часть интеллигенции утешалась идеей, что нужно занять ключевые посты в государстве и переделать это все изнутри. Идея, отвращавшая меня своей подлостью, может быть, воплотилась в Горбачеве? Этакое интеллигентское предательство, вредительство.

Вроде бы Вася свой поступок объяснял именно тем, что «вместо негодяя на высоком посту будет сидеть хороший, честный человек». Хотя, разумеется, никто от него объяснений не требовал.

Секретарь Союза писателей тогда — серьезная должность. Номенклатура. Появились кабинет, секретари, штат... и власть.

Худший Вася нашел полное свое воплощение. Но все оказалось очень не просто. В этой должности Лебедев обязан был регулировать потоки писателей, рвущихся к литературной кормушке, при этом кожей чувствовать тысячи мелочей, без знания их невозможна карьера чиновника, пусть даже и от литературы. А если этого умения нет ни в характере, ни в образовании?! Все-таки воспитывала Васю русская монахиня... Были для него какие-то существовавшие выше его понимания запреты. Не получался из него номенклатурщик.

Он оказался совершенно не на месте. Каким образом и зачем его туда занесло — тайна великая есть! Вася понял, что все в его жизни поехало в разные стороны и, самое главное, без его участия. И как русский человек, ощутивший себя не в своей тарелке, запил.

Он ходил очень сановитый, важный, по-обкомовски равнодушно-радушный и улыбчивый, но глаза под стеклышками очков стали испуганными и тоскливыми, как у больной собаки.

Мы с ним встречались иногда на улице. Он широким жестом протягивал руку, пожимал ее, как всегда, слишком крепко, приглашал заходить, жаловался, ну прямо как в фельетоне или в киножурнале «Фитиль», что «текучка заела». Наверное, понимал, что из личности превратился в персонаж...

Стонал и Союз писателей, где всякая общественная жизнь затормозилась. От Васи ждали каких-то «сильно волевых» решений, а он их «не производил». Ему хотелось сидеть на диване, где на стене, украшенной ковром, красовалась бы сабля. Я легко могу представить его в халате и даже в феске. Прозу писать он перестал.

А вскоре и умер от сердечного приступа.

Господи, как мне его жаль! И странно, но есть какое-то чувство вины. Может, это вообще вина перед теми, кого уже нет? Бедный Вася Лебедев, ведь он, от рождения до смерти, — жертва системы. Странное дело: она и преследует — убивает, может и приласкать, а все равно убьет...

«Король Лир», или «Здесь был Юра»

Талант редактора — ничуть не меньшая редкость, чем талант писателя, просто это другая одаренность. Другой талант! Причем в одном человеке, как правило, талант писателя и редактора не уживаются. Я наблюдал, как замечательный писатель Радий Петрович Погодин буквально погубил нескольких авторов, принесших ему свои рассказы. Не редакторским, а писательским оком он прочитывал в первых опусах юных дарований то, чего они не писали. И, взявшись редактировать «шедевры», которые существовали только в его воображении и совершенно не совпадали с тем, что изложено на бумаге, он фактически все переписывал. Приходя в восторг от совершенно новых рассказов, Радий Петрович расхваливал творчество начинающих авторов. Делал он это так искренне и талантливо, что те и сами начинали верить в свою гениальность! Тем более что с подачи Погодина все им отредактированное издавалось. Две-три публикации — и, уверовав в собственный литературный дар, юный графоман бросал работу и предавался литературе! Бедная литература и бедный графоман! Считать себя полной бездарностью может только талантливый человек. Посредственность же до конца дней будет свято веровать в собственную гениальность, обивать пороги редакций и числить себя в писателях. А в советское время, когда не писательство, а тусовка в литературных кругах слыла делом хлебным, графоман постепенно и настойчиво начинал приближаться к литературной кормушке и окололитературным должностям.

Обратная сторона таланта редактора в том, что, помогая автору стать самим собой, откидывая все ненужные стилевые длинноты, тавтологию, выстраивая крепкий сюжет и т. д., редактор так перевоплощается в редактируемого, что сам ничего написать не может. Истинный редактор — прежде всего гениальный читатель! Он видит авторский замысел, стиль и тысячу иных вещей, без коих произведение невозможно, лучше, чем его создатель, и вычеркивает лишнее, мешающее или заставляет автора «прописать» там, где это необходимо для произведения.

Замечательный редактор, через чьи руки прошли рукописи не одного поколения писателей, Дора Борисовна Колпакова жаловалась, что не может написать даже мемуары.

— Пишу про Бианки — пишу как Бианки! Про Внукова — как Внуков, про Погодина — как Погодин... А меня-то и нет! Где мой авторский стиль? Где мой голос? Нету!

Замечу, что такое почувствовать и так относиться к своему творчеству может очень образованный и глубоко профессиональный, поистине наделенный редкостным редакторским талантом человек. Вот каков уровень настоящих-то редакторов в детской и вообще в русской литературе. Настоящее писательское счастье — попасть к хорошему редактору! Они очень редки! Но мне как-то везло! Мои рукописи, перед тем как стать книгами, за какие не стыдно, побывали в руках нескольких настоящих редакторов. Среди них самый колоритный — Юра Аршинников.

Мы познакомились и подружились в «Искорке», замечательном детском журнале. Журнал угробили при начале перестройки комсомольские лидеры (журнал принадлежал комсомолу), спешно откочевывая в « новые русские ». А в пору его расцвета за честь почиталось напечататься на страницах этого маленького, но очень крепкого, очень профессионально сделанного журнала. В этом заслуга и Георгия Алексеевича, в просторечии Юры Аршинникова, одного из редакторов.

Невысокий, лысоватый, щупленький на вид, прокуренный и молчаливый, он впивался в интересную рукопись и мгновенно вычислял все ее достоинства и недостатки, и, если понимал, что вещь стоящая, очень быстро, но обдуманно, бисерным почерком начинал рукопись править, не пропуская ни одной запятой. Под его пером рукопись оживала и становилась явлением. А он виновато помаргивал, поглядывал сквозь большие, тяжелые очки близорукими глазами и вроде бы оставался в стороне от триумфа автора.

В нем — куча достоинств. Верный товарищ. Интеллигентный и добрый человек. Раскрывался он не сразу, но кто узнавал его ближе, понимал, что он еще и остроумный, и очень образованный. Он знал французский немножко больше, чем это предписывалось программой неязыкового факультета университета. Легко рифмовал. Вообще знаний хватало. Потому что он все время читал, читал, читал... И на работе, и дома, и днем, и ночью.

Его внутренний мир не прост и даже парадоксален. Например, несмотря на то что кто-то из его предков слыл знаменитым в Воронеже музыкальным мастером и особенно славились поющие аршинниковские балалайки, Юра утверждал, что у него слуха нет. Он ничего не мог спеть. При этом — потрясающая музыкальная память. Он помнил десятки сложнейших джазовых мелодий, каких я и воспроизвести-то не мог. И когда кто-нибудь, напевая песенку, начинал фальшивить, Юра какими-то насвистываниями, мычанием, притопыванием и прихлопыванием объяснял, как петь правильно.

Его мир был глубоким, интересным, но книжным... Наверное, и себя Юра воспринимал как литературный персонаж. Первую часть жизни он про жил под обаянием студенческих мифов и тогдашней западной литературы. Чему способствовала жена Лена. Жена-дружок, верный приятель, надежный товарищ. Одинаковые тренировочные, одна палатка и рюкзак на двоих. Довольно распространенная тогда ситуация. Аршинниковы к этому еще играли роль какой-то западной влюбленной пары.

На мой вопрос, чего у Юрки вид такой невыспавшийся, Лена, смеясь, говорила: «Юра ночью выпить захотел — пошли пешком в аэропорт, там ночной бар... Всю ночь гуляли. Ночи-то белые».

«Бар» — в начале семидесятых годов! «Театр для себя». Толстые журналы, Белль, Ремарк, Хемингуэй... Вся страна охемингуэела. В каждой культурной семье — гипсовая Нефертити и бородатый Хэм на фото как марка принадлежности к интеллигенции. Долгий литературный сон. И вымышленная действительность. Можно вообразить себя крутым ремарковским парнем из «Трех товарищей», а еще лучше напустить на себя хемингуэевской многозначительности... Сигарета, кафе, недосказанность...

Понятно, что это противопоставлялось партийной скучнейшей действительности. Бесконечным речам вождей, необозримым передовицам, фальши всего официоза. Это выглядело как настоящая, духовная, современная жизнь!

А в реальной жизни — комнатушка на четверых в двухкомнатной коммуналке, в хрущевке. Грызня жены Лены с соседями... Не жизнь, а цирк в сумасшедшем доме. Перелаялась жена Лена из-за конфорок на газовой плите с соседкой. Сосед ее обозвал. Она закатила Юре истерику, что он, мол, жену не защищает. Ночью литературный редактор Юра на двери соседа написал многострочный стихотворный памфлет. Сосед снял дверь с петель и поволок ее через весь город, по всему Московскому проспекту, на спине в редакцию на Фонтанку, 59, как вещественное доказательство оскорбления! Жаловаться Юриному начальству.

— Бурлеск! — как говорил мой друг Муму, не находя названия подобному бреду.

Вечный портвейновый «кайфок» свое дело делал. Юра и сам совершал, мягко говоря, безобидные, но неадекватные поступки. Тогдашний секретарь Союза журналистов (весьма серьезной и мощной организации) Елена Сергеевна Шаркова сделала грандиозный ремонт в квартире и пригласила в гости чуть не всю редакцию. Персонально Юру никто не звал, но и он, на правах однокашника Елены Сергеевны по университету, приволокся в гости. Там долго и тихо тянул рюмочками портвешок и по необъяснимой причине, вероятно пленившись девственной белизной стен в туалете, написал над унитазом авторучкой с чернилами: «Здесь был Юра». Хозяйка утром, обнаружив граффити, Юриного юмора не оценила.

Две дочки росли, а комнатушка в хрущевке не увеличивалась. Жена Лена изнемогала на работе, что отношений между супругами не укрепляло. И наконец! О счастье! Юре с большим трудом «пробили» двухкомнатную квартиру в новопостроенном доме на Лиговке. Ликованию не было предела.

Жена Лена почувствовала себя хозяйкой поместья! Однако и комнату в коммуналке упускать она не желала. Началась длительная и противная склока между Юрой, стимулируемым женой Леной, и редакцией, что выбила ему квартиру. В результате Юра потерял работу. Он крутился еще в каких-то многотиражках, подрабатывал литобработкой, переводами. Но редактуру, то, к чему призывал его талант, потерял. Оказавшись без любимого дела, он начал ссориться с товарищами по работе, менять службу. Пока наконец не оказался ночным сторожем на ка-ком-то складе.

Он все еще мечтал стать переводчиком, ходил по редакциям... И вдруг неожиданно, словно очнувшись от литературного сна, обнаружил у жены Лены в сожителях бодрого прапорщика.

Потянулся длительный развод. Юра склонялся к самоубийству. Но мудрый суд предписал родственный обмен с Лениной тещей. И Юра оказался владельцем восемнадцатиметровой комнаты в тихой квартире с соседкой-старушкой.

Распад Советского Союза, сопутствующие этому события его как-то не взволновали. У Юры была комната, телевизор, все-таки хватало на хлеб, и можно было читать, читать, читать... И мечтать. Он все более и более уходил в мир благородных и беспочвенных мечтаний...

И когда старшая дочь вышла замуж, он совершил глупость, какую совершают все отцы. Подобно королю Лиру, он понадеялся на дочернюю любовь. Свою комнату он присоединил к квартире дочери, и они выменяли большую жилплощадь. Но на этой площади еще размещались зять и внук...

Ничто не меняется под солнцем и в характерах людских.

И очень скоро несовместимость Юриной духовности, сигаретного дыма и ночного книгочейства вошли в противоречие с покоем и материальным интересом семейного новообразования. Благородный король Лир — Юра хлопнул дверью и ушел в никуда...

С годами он стал упрям и неуживчив. Иногда он находил к знакомым или друзьям помыться, посетовать на судьбу, поесть. Признавался, что ночует на вокзале, а то и в лесу. Хотя в лесу уже становится холодно. Никаких советов и никакой помощи он не принимал, да и как тут поможешь... Мечты заносили его все дальше.

Последний раз его видели в редакции, куда он пришел с приятелем-бомжом, как бы король Лир с шутом. Навеселе, в приподнятом настроении... Собирался отправиться в Воронеж...

— Ну почему в Воронеж? — спрашивали растерянные сотрудники редакции.— Ты же там никогда не жил. Кто у тебя там? Куда ты поедешь?..

— Все-таки там родина предков, — поблескивая огоньком безумия из-под разбитых очков, отвечал Юра.

— Каких таких предков!

— Ну как же! Аршинниковы — знаменитый род. Мой предок в Воронеже балалайки делал. Чувствую, мне необходимо прикоснуться к земле моих пращуров.

Так и сгинул.

Осталось на последней странице нескольких книг петитом: «Литературный редактор Г. Аршинников», остались три переведенные им баллады о Робине Гуде...

А надпись в туалете «Здесь был Юра» вывели на следующий день после обнаружения.

Шутка тогда получилась дурацкая. Да и жизнь не лучше.

«Теперь купи!»

Как мы быстро отвыкли от власти Его Величества Дефицита. Вырастает поколение, для коего привычны бандиты и нищие, порнуха по телеку, стройные ряды путан вдоль оживленных улиц и многие другие гадости, но про дефицит они не знают.

Все можно купить! Это другая, неведомая нам прежде беда. Были бы деньги. А их — нет. Но так живет весь мир. А дефицит — это социалистическое явление. Поэтому советянин, попавший за рубеж, прежде всего обалдевал от отсутствия дефицита, от обилия товара на витринах, от того, что нет проблемы чего бы купить, а есть проблема кому бы продать.

А ведь еще совсем недавно отец Чебурашки и крокодила Гены, также дяди Федора из Простоквашина Эдуард Успенский любил громогласно спрашивать в детской аудитории:

— Дети,а что такое дефицит?

И дети начинали выкрикивать:

— Мясо! Колбаса! Сгущенка! Масло...

— А на Севере:

— Молоко!

В Архангельске, например, тогда его выдавали только детям по талонам-рецептам врачей в аптеках.

Короче, дефицит — это когда и деньги есть, но купить на них нечего. При плановом хозяйстве возникали порой удивительные вещи. Мой приятель-музыкант, находясь на гастролях в каком-то сибирском городишке, куда от филармонии отправили их струнный квартет, для меня замечательный тем, что я на их концерте, куда они меня пригласили (я пошел в надежде познакомиться с какой-нибудь приличной барышней, собственно, в филармонию и в публичную библиотеку в пору моей молодости в том число и за этим ходили), заснул и упал со стула, не дождавшись, пока они «перепилят» свои скрипки и виолончели.

Так вот, в сибирской дыре произошел счастливый музыкальный момент. В местном универмаге, рядом с хомутами, фаянсовым бюстом Ленина и всевозможной, уж совсем немыслимой и ненужной в хозяйстве дребеденью, музыканты увидели контрабас по цене 2 р.75 к.

Как возникла такая цена, можно только предполагать. Вероятно, по неисповедимым путям совснабжения задолго до войны инструмент завезли в кооперацию. А поскольку его с тех пор и не купили и при совершенной в тех местах ненужности не украли, то после многократных ежегодных уценок превратился он в нечто равное по стоимости пачке папирос. Конечно, для музыкантов-струнников такая находка равна находке бочонка с золотом или кошелька с бриллиантами. Радость усилилась тем, что на складе хранилось еще пять инструментов с тех же времен и по той же цене. Отправив контрабасы в специально изготовленных ящиках в Питер малой скоростью, музыканты едва дождались окончания гастролей и в превеликом волнении явились на станционный склад. Но все окончилось прекрасно, как в юношеском сне! И на деньги от проданных контрабасов квартет безбедно жил несколько лет, а знакомые контрабасисты при встрече кланялись им чуть не в пояс — благодарили за инструменты. А благодарить-то нужно Его Величество Дефицит и совершенно уму не постижимую систему распределения. Однажды на севере Архангельской области в сельском аэропорту я встретил умирающего со смеху подвыпившего местного мужика.

— Дак холодильники везут...— корчась от смеха, говорил он. — Дак на чо нам холодильник-ту? Здеся копнешь на пол-аршина — и вечна мерзлота. Ложь все, что хошь, как в ланбард!

— Будет в доме красивая вещь и в погреб лазать не нужно!

— Да куды его в избу! У нас электричества-ту нет!

Однако все не так просто, как казалось мне и архангелогородцу. Предметы роскоши, к которым когда-то относились и холодильники, даже не стали выгружать из самолета. Холодильники завозили на Север по программе экономических приоритетов, по многолетней практике: все лучшее — на Север! А скупили их полярные летчики. Для того их, собственно, и привезли. И разумеется, не для северян, а для себя. Очереди в ту пору за холодильниками тянулись годами. Ничего не попишешь — дефицит!

Конечно же, дефицитом были книги! При огромных тиражах: скажем, у меня меньше 100 ООО тиража не было. Но за книгами «давились» точно так же, как за плащами «болонья» и т. п. Потому что прежде всего книги распределялись по библиотекам. А библиотек — много! Только детских более 110 тысяч.

Поэтому, например, как мне открыли в Комитете по делам печати, на Питер поступило моей книги «Прощайте и здравствуйте, кони!» всего 400 экземпляров. Из них я как автор получил только 8 экземпляров. Чего не хватило даже на подарки родственникам.

И вот по великому блату, со слезами, давя всем обаянием, я выпросил один экземпляр в соседнем книжном магазине. Книгу получил из-под полы, со всеми предосторожностями, потому что книгочеи и книголюбы контролировали поступление каждого экземпляра.

По когда я уходил, пряча за пазухой заветный экземпляр, в тамбуре магазина встал передо мной, как I ист перед травой, некий господин-товарищ в наглухо застегнутом пальто и, дыхнув перегаром, спросил:

— Старичок, хорошую книгу надо?

— Всегда!

Он распахнул пальто, и там за подтяжками, как боевой нагрудник, я увидел знакомую обложку.

— Сколько?

— Только для тебя, старичок! Пять номиналов.

Теперь смешно вспоминать те цены, но я все-таки заартачился.

— Знаешь, старичок, — сказал я книжному спекулянту, глядя в его ясные, свежеопохмеленные глаза. — Ты не поверишь! Я эту книгу написал!

— Написал — молодец! — не сморгнул «старичок». — Теперь купи!

Художники